Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Мудрено было чего-то достичь, управляя делами таким образом. Александр Николаевич побился, побился, понял, что хозяйство его не выручит, да и сдал его на руки Марье Васильевне.
С середины 1870-х годов Марья Васильевна уже безраздельно царила и в московском доме, и в имении, давала распоряжения, принимала доклады управляющего, определяла расходы, оплачивала счета из магазинов.
В сельском хозяйстве она разбиралась не лучше Александра Николаевича, но управлять делами любила, хотя временами изнемогала от этих трудов и тогда колола его тем, что вот-де уволила его от неприятных забот и обо всем приходится радеть самой.
Несмотря на молодые лета, глаз ее был придирчивый, строгий, в чужую добросовестность она плохо верила и еще зимой, из Москвы, отправляла в деревню такие рескрипты:
«Мой приказ, чтобы Коля строго следил, чтобы у кучера и у рабочих лошадей не было под ногами сена, чтобы понемногу давали. Каждую субботу обязательно, чтобы кучер вывозил навоз на поля; скажи Коле, куда класть. Чтобы Коля каждый день смотрел, когда коров кормят и посыпают ли всю посыпку, какую дают. Если Анна будет хлеб класть в помои так же, как и летом, то вычту из жалованья, так ей и скажи. Чтобы Коля смотрел также за кормом, когда кур и птиц кормят. Ключ от погреба обязательно был бы у Коли, чтобы Коля два раза в месяц при себе заставлял мыть кружки на капусте. Вообще, чтобы Коля был бы в усадьбе и сам бы делал, ходил бы везде и смотрел бы, как я делаю летом сама…»[640]
В деревне она входила в любую мелочь, гордилась тем, что научилась жать и в страду могла пристыдить баб, хлопотала по дому и усадьбе, препиралась с крестьянами. Будем справедливы, она взяла на себя много тяжких забот.
К порубщикам и потравщикам Марья Васильевна была немилостива. Застав мужика за рубкой дерева в «господском» лесу, отчаянно его ругала, хоть редко отдавала под суд: знала, что Александр Николаевич не одобрит. А стоило чужой корове забрести в их луга, велела загонять на свой двор и долго выдерживала характер, пока крестьяне переминались у крыльца, мяли шапки и просили отпустить неразумную скотину. На шум выходил Александр Николаевич и просил, смиренно обращаясь к жене:
– Выдайте, матушка, Марья Васильевна, скотину мужичкам.
Такой ли знали Марью Васильевну в театре, в званых гостях, в Петербурге, когда он брал ее туда с собою? Любезная хозяйка дома, очаровательная гостья с ниткой жемчуга в волосах, показавшаяся детям Бурдина сказочной феей, веселая, обольстительная и смешливая…
В будничной суете она преображалась. В амбаре или на кухне это была крепкая молодая барыня, «крикуша», «горячка», «огонь», не церемонившаяся с дворовыми людьми. «Скотина… сошлю… я убью ее, если узнаю…» – такие словечки слетали, случалось, с розовых уст хозяйки. Она, наверное, была права, когда говорила, что взяла на себя этот крест только ради него, ради его покоя, чтобы ничто не мешало ему писать. Но когда она была не в духе и расходилась, он зажимал уши, чтобы не слышать доносившийся из дальних комнат ее резкий голос, сердце начинало выбивать «трамблянпольку», и, захватив рукописи, он скрывался в отдаленный уголок сада, в высокую беседку, или уединялся во флигеле.
Он сам не заметил, как привык ей покоряться, и это еще усугубляло душевную замкнутость, пришедшую к нему с годами. Он боялся припадков ее беспричинной вспыльчивости, после которых она сама так изнемогала, что ложилась в постель, говоря, что у нее отнимаются ноги. Он садился рядом с ней, подавал ей лекарства, растирал ноги хлороформом и привычно твердил: «Не волнуйся, мамочка…» Марья Васильевна словно вымещала теперь обиды своего бесправного положения в первые годы их близости и жаждала постоянных подтверждений своей власти.
Островский жалел ее искренне, годы совместной жизни привязали его к ней, и он прощал ей ее слабости, огорчался ее болезнями. Подрастали дети. Комнаты верхнего этажа наполнялись звоном их голосов – и Островский чувствовал в такие минуты, как дорог ему его семейный очаг, его близкие и как хотелось бы ему лучше, надежнее устроить и обеспечить их жизнь. К 1877 году у них с Марьей Васильевной было уже шестеро детей. Чтобы прокормить и обиходить такую семью, работать приходилось много, неотступно, и чем дальше, тем больше понуждал он себя к работе. Черный призрак безденежья, нищеты, бедственного будущего для Саши, Миши, Маши, Сережи, Любы, Коли начинал являться ему.
Первые годы в Щелыкове Островский чувствовал себя как-то вольготнее и не так изнурял себя работой. Два месяца по приезде он старался не садиться за стол, а отдыхал, набирался здоровья. Деревенский ровный быт с его малыми радостями, природа, прогулки, ежедневное купанье у запруды восстанавливали его силы.
Отправлялись шумной компанией в лес по грибы и по ягоды, которых много родится в этих местах, плавали на лодке по Куекше, ездили пикником на Стрелку – знаменитый обрыв над Сендегой, и в луга с самоваром, наслаждались запахом только что скошенного сена. Островский любил и простые пешие прогулки: надев высокие сапоги, с палкой в руках, он ходил луговыми тропами и лесными дорогами к окрестным деревням, перебирался через речки по шатким березовым лавам, отдыхал по пути в заброшенной почерневшей баньке или у сметанного стога.
И, конечно же, ловил рыбу. Ловил и в ясную погоду и в ненастье, укрывшись в деревянной галерейке, специально сооруженной на случай дождя у омута. Ловил и на самой запруде, с лодки, привязав ее цепью к кольцу, вделанному в стену старой мельницы… Вблизи дома стояли два бочонка с водой, куда Островский бросал свой ежедневный улов. Из них доставали рыбу по надобностям кухни.
Пока еще были силы и охотничий задор, ездил осенними вечерами с фонарем бить рыбу острогой в Сендеге. И несколько раз в лето затевал для гостей ловлю неводом на Мере.
Это было нешуточное предприятие. Выезжали в экипажах, целым «поездом». Сети везли на телеге, забирали с собою и самовар, и всякую снедь. Там, где река делает крутой изгиб, образуя так называемую «печку», любила стоять в жаркую погоду рыба. Здесь и закидывали невод и вели его по мелководью вброд.
Руководил этой ловлей приятель Островского – псаломщик Никольской церкви Иван Иванович Зернов, худой длинный человек с редкой козлиной бородкой и в засаленной соломенной шляпе, из-под которой торчала сзади тощая косица, обработанная лампадным маслом. Вместе с залатанной рясой он сбрасывал с себя и всю присущую его сану святость и самозабвенно командовал мужиками, которые, не раздеваясь, в белых портах, забредали с