Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
«– Какие выгоды доставляет тебе твое занятие? – спросят у него.
– Выгоды довольно большие, – ответствует Досужев; – а главное: что ни дело, то комедия».
После заграничного путешествия Островский, кажется, еще лучше определил сетку координат на географической карте, местоположение страны, где живут его герои: это замоскворецкая пучина, которая к северу граничит с Северным океаном, а к востоку – с восточным. Досужев переехал «на самое дно» ее и теперь живет «в той стороне, где дни разделяются на тяжелые и легкие; где люди твердо уверены, что земля стоит на трех рыбах и что, по последним известиям, кажется, одна начинает шевелиться, значит, плохо дело; где заболевают от дурного глаза, а лечатся симпатиями, где есть свои астрономы, которые наблюдают за кометами и рассматривают двух человек на луне; где своя политика и тоже получаются депеши, но только все больше из Белой Аралии и стран, к ней прилежащих. Одним словом, я живу в пучине».
Нравы этой «пучины» – грубая насмешка, издевательство над человеком, не привыкшим защищать себя, не умеющим, по благородству, ответить тем же своим обидчикам, – словом, драма беззащитности перед людской подлостью развернута в пьесе «Шутники», написанной в 1864 году. Старый чиновник, любящий отец своей дочери Оброшенов, порой паясничает, держится шутом, на манер «униженных» героев Достоевского – Мармеладова или «Мочалки», штабс-капитана Снегирева. Он ведет себя так от гордости, тайной амбиции, боясь обнажить ранимую свою душу. И когда молодые бездельники играют с ним злую шутку, обольстив его ложной надеждой и посмеявшись над ним и над родительскими его чувствами, возникает горькая мысль: как обвыклись за века русские люди со всяким унижением, с тем, чтобы самому унижать или быть униженным…
Бросив на пол пустой конверт, в котором должны были лежать чудесным образом доставшиеся ему деньги – спасение семьи, актер Шумский трагическим полушепотом, переворачивавшим душу, раздельно произносил: «По-шу-ти-ли…» И в мертвой тишине Малого театра взрывались аплодисменты в честь артиста и автора пьесы[555].
Во втором акте «Шутников» Островский вывел на сцену московскую уличную толпу – не ту итальянскую, легкую, беззаботную, а толпу несчастных, разъединенных и враждебно настроенных друг к другу людей. Критики ругали этот акт: мол, сцена на улице – не для театра. Бытовые «народные сцены», которые полюбятся режиссерам начала будущего века, не были еще в ходу.
А в декабре 1865 года Островским была закончена пьеса «Пучина», развертывавшая этот символический образ и как бы подводившая некий итог теме Замоскворечья в 60-е годы. Баженов не понял драму, когда заявил на страницах «Антракта», что «глубина пучины равняется глубине самой мелкой тарелки». Пьеса писалась долго, трудно, потом поправлялась из цензурных опасений, и все-таки ее боялись ставить, а когда поставили – сделали это неудачно[556].
Пьеса получилась необычной для Островского по жанру, экспериментальной: не драма-эпизод, а драма-судьба, настоящий роман в лицах. Принцип внешнего построения был заимствован из переводной мелодрамы Дюканжа «Тридцать лет, или Жизнь игрока», в которой когда-то блистал Мочалов, о чем автор намеренно вспомянул в прологе. Но содержание-то – самое «отечественное», свое, «домашнее».
Герой пьесы Кисельников проходит путь, осколками мелькавший и в прежних пьесах, но здесь прочерченный от начала до конца с жесткой графической очевидностью. Студент-идеалист 1830-х годов, мелкий судейский чиновник в 1840-е… Где начинается его падение? Каждое новое действие пьесы происходит через пять-семь лет и рисует неопровержимо, как молодой университант, вступающий в жизнь с надеждами, романтическими стихами и гражданскими упованиями, женясь на замоскворецкой девице, проваливается в быт, как в пучину.
Островский ведет зрителя по четырем кругам этого благоустроенного, с геранями на окошках, замоскворецкого ада, изображает четыре ступеньки, по которым ниже и ниже опускается герой:
первый круг – невежество, дичь захолустья, мир слухов, сплетен, примет, безобидный, но засасывающий, как болотная ряска;
второй круг – тенета семьи, мещанский быт, дурно воспитанные дети, грязь, суета и лень, рождаемая инерцией будней;
третий круг – обман по мелочи ради семьи, дележка доходов в суде, вымогательство, использование чужих слабостей;
и, наконец, четвертый круг – настоящее преступление, подчистка в деле, крупная взятка в конвульсивной попытке вырваться из мучительного прозябания в нищете. Тут уже время явиться на сцене Неизвестному – фигуре грозной и не по-бытовому странной.
В исследованиях, касавшихся демонологии в русской литературе, ни разу не было отмечено, что героя одной из бытовых драм Островского посещает ночной собеседник Ивана Карамазова.
О черте говорится еще в прологе, когда купцы и студенты обсуждают судьбу игрока в мелодраме Дюканжа и кто-то роняет мысль, что черт является к человеку в «тихом» образе. Бес, навестивший Ивана Карамазова, утверждал, что ему хочется порой превратиться в «семипудовую московскую купчиху». Так обнажается злое, дьяволово начало смиренного замоскворецкого быта, той власти «мещанства», которой боялся Герцен.
Вопрос, решаемый зрителями Дюканжа в прологе драмы, – человек «от приятелев пропадает» или «сам себе виноват», затрагивает и другую тему, которой давно болеет Достоевский: соотношения «среды» и личной ответственности.
Заграничные впечатления обострили чутье Островского к таким именно вещам: всему виной «условия» да «обстоятельства», через которые не перешагнешь, или есть в человеке и своя воля, а значит, и своя ответственность? Неужели и частному быту и истории заранее определен свой круг? И что значит тогда наша «самобытность»?
Да, отвечает драматург, среда тяжела, но и человек ответствен. И может быть, наш «русский вопрос» – вопрос не только среды и условий, но и способности сопротивляться этой повсюдной «пучине», вырваться из-под ее незаметной, зыбкой, затягивающей власти.
Человек гонимый
В свежеотремонтированном столичном Мариинском театре в 1862 году был расписан новый плафон. На медальонах помещены портреты драматургов – Фонвизина, Грибоедова, Гоголя. И рядом единственный из современных сценических писателей – Островский. Это ль не признание для художника?
Казалось, его положение в литературе приобрело солидную устойчивость. Пьесы «Гроза» и «Грех да беда…» были увенчаны большой академической («Уваровской») премией. В 1863 году он был избран членом-корреспондентом Академии наук. Со статьи Ральстона в «Эдинбургском обозрении» (1868) о нем начала писать заграничная пресса.
Но, появляясь на пороге театральной конторы с прошнурованной рукописью в руках, он всякий раз чувствовал, как что-то холодело и обрывалось у него внутри. Будто вмиг прочно забыто все, что сделал он для русского искусства, и он опять входил в эти двери робеющим просителем, безоружным перед брюзгливым равнодушием театрального начальства.
«Диковинное положение русского писателя, – отводил Островский душу дома со старым знакомым. –