Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Как и его патроны, Павел Степанович благоволил к опере. Драматической труппой он занимался по обязанности и без любви. В прошлом почтамтский служащий, он сам сочинял водевили и переводил с французского. Глинка невзначай прославил его музыкальный дар, аранжировав его романс: «Прости меня, прости, прелестное созданье…» Но по сути своей он был и остался чиновником до мозга костей. Чиновник же формирует мир по своему образу и подобию. В драматической труппе оп постоянно вел войну с «бурными гениями», вроде Павла Васильева, и поощрял добродетельную середину. Нильский был его любимцем. При нем утвердилось в Александринском театре понятие «выигрышная роль», при нем процвела система наградных бенефисов, назначаемых начальством. Федорову не нужны были художники-исполнители, замечал драматург Аверкиев, достаточно было и исполнительных чиновников.
«Купеческий Шекспир» не пользовался расположением Губошлепа. Федоров отдавал себе отчет, что нельзя вовсе изгнать Островского из репертуара, не разорив русской сцены, и все же постоянно теснил его на афише. Он ставил пьесы московского драматурга на самые невыгодные дни недели, когда ожидался плохой сбор, и в особенности перед летом, когда публика разъезжалась на дачи.
А сам говорил с брезгливой миной, выпячивая большие губы:
– Вот нас упрекают все, что мы не играем Островского (он произносил Островскόго), но он не дает сборов[561].
Островский возмущался этим коварством, приводил в пример московские театры, где те же пьесы, что в Петербурге, неизменно собирали полный зал, но с Федоровым опасно было вздорить.
Еще в ноябре 1861 года Павел Степанович поставил Островскому ловкую подножку с помощью Литературно-Театрального комитета. Этот комитет был изобретением Федорова, и Островский враждовал с ним всю свою жизнь.
Чиновничье мышление тяготело к изобретению новых инстанций и порожцев, о которые можно споткнуться искусству. Федорову показалось мало одной официальной цензуры, располагавшейся у Цепного моста, и он создал при императорских театрах особый комитет, призванный, как было объявлено, оценивать новые пьесы исключительно по их художественному достоинству и тем спасти русскую сцену от наводнения поделками и безделками.
В комитет Федоров вошел сам и посадил послушных себе людей – Ротчева, Юркевнча, не драматургов, а драмоделов. В комитет входил и Краевский, давний недоброжелатель Островского. Что ж удивительного, что комитет в таком составе, крайне невзыскательный к переводным водевилям своих сочленов, забраковал за малую художественность… пьесу «За чем пойдешь, то и найдешь» («Женитьба Бальзаминова»).
Этот эпизод надолго отравил настроение Островскому, парализовал желание писать.
В нем всегда было что-то детское, и это не унижение для художника. По-детски открыт, простодушен был он сам, наивно выражалась его радость, когда, во время представления его пьесы, он мог, забывшись, хлопнуть незнакомого соседа по коленке и воскликнуть весело: «Прекрасная пьеса… жизненная, смешная!» Или в ответ на похвалу какой-то роли в его комедии, с добродушной улыбкой поглаживая бороду и поводя головой на свой особый лад, сказать с искренним убеждением: «Ведь у меня всегда все роли превосходные!»[562] И так же по-детски отчаивался он, переживая обиду. Каждый несправедливый отзыв о его пьесе уязвлял его глубоко. Обладавший огромным умом, он был беззащитен перед хитростью, двойным ходом, рассчитанной интригой, а в то же время безоглядно доверчив и легко обольщался добрым отношением к себе.
Он привык ожидать каверз от жандармской цензуры. Но тут коллеги… Люди литературы и театра, рассуждающие лишь о качестве пьес… И поступить так не с новичком, не с дебютантом, а с прославленным автором «Грозы»!.. Островский был ошеломлен.
«Поверьте, – писал он в решительном письме Федорову, – что этот поступок Комитета оскорбителен не для одного меня в русской литературе, не говоря уже о театре… У меня остается только одно: отказаться совершенно от сцены и не подвергать своих будущих произведений такому произвольному суду»[563].
Создатель русского театра отказывался от сцены! «Я так люблю сцену, – писал он в те же дни Некрасову, – столько сделал для нее, и, наконец, что всего важнее, – театр был единственною целью всей моей деятельности; Вы поймете, что мне не очень легко было принять такое решение. Но что же делать?»[564]
Островский ждал, что его будут отговаривать, пойдут на уступки, пересмотрят решение, но заведующий репертуаром оставался бестрепетен. За Островского вступились литераторы, вступился В. Курочкин в «Искре», вступился Д. Минаев, написавший под псевдонимом «Санкт-Петербургский Дон-Кихот» в журнале «Гудок» иронические стихи, напоминавшие комитету о фресках Мариинского плафона:
Осудим их строго ль?
Пусть ставят лишь пьески
Дьяченки, а Гоголь
Пусть смотрит из фрески[565].
Вступился и Некрасов. В клубе он встречался за картами с директором театров Сабуровым. Тот проводил за этим занятием ночи напролет и в случае неудачи не стеснялся одалживать деньги. Тут и мог подвернуться Некрасову случай поговорить об Островском.
1 ноября 1862 года комитету пришлось пересмотреть свое решение. «Ура! Ты возвращен Театру и нам! – писал, ликуя, Бурдин. – Сию минуту получил известие: пиеса “Женитьба Бальзаминова” – одобрена Комитетом! Краевский уехал зеленый, как малахит! Наша взяла!»[566]
Драматург имел основание сказать о себе: «В театре я – человек гонимый»[567]. Даже пересматривая свое решение, комитет, но без участия Федорова, сделал унизительную оговорку: допустить комедию на Александрийскую сцену, поскольку, в отличие от Мариииского театра, в Александринке разрешается давать пьесы, «удовлетворяющие вкусу менее взыскательной публики».
Островский никогда не мог забыть этого случая. И спустя двадцать лет в пьесе «Таланты и поклонники» пригвоздил-таки досадивший ему комитет одной озорной репликой. В этой комедии прощелыга Мигаев, продажный антрепренер, пописывает водевили, но не знает, как провести их через Театрально-Литературный комитет. «А вы в другой раз, коли напишете, скажите мне, – утешает его князь Дулебов. – Я вам сейчас, у меня там… Ну, да что тут. Только скажите».
Но юмор юмором, а явившаяся Островскому впервые в 1861 году горькая мысль оставить театр стала все чаще возвращаться к нему.
Издалека, на расстоянии десятилетий, 1860-е годы в России казались розовой эпохой реформ и надежд – особенность всякого дистанционного зрения. За крестьянской реформой последовали судебная, цензурная, земская, и вокруг каждой из них взвивалось облако восторгов, упований, казенного и либерального краснословия.
«Мы живем в удивительное время обновления и преобразований, – писал «Русский вестник» Каткова. – Ничего подобного не было до сих пор в нашей истории. Были в ней крутые перевороты… но не было ничего подобного тому, что совершается теперь, – не было ни по размерам, ни по значению»[568].
Но надо было жить в это «удивительное время» и быть русским драматургом, чтобы