Евгений Шварц - Телефонная книжка
Я его ни в чем не обвиняю. Рассказываю только, во что может превратиться человек возле черного пламени и возле абсолютного нуля административных высот.
Театр комедии[0] — существо строптивое, грешное, путаное, то доброе, то свирепое, то справедливое, то деспотическое. После паралича — Акимов уходил на семь лет[1] — еще не может прийти в себя. И Акимов сам пребывает в судорожной жажде деятельности после вынужденной неподвижности. Старые актеры — на местах. Но развратились от множества неудач. Работают старыми приемами и утратив веру в себя. Я очень любил театр, пока мы жили в эвакуации. Был связан с ним так, что знал каждого его работника очень близко. Но время разделило нас, и сейчас, подойдя к нему поближе, я со страхом заметил, что во многих своих звеньях он омертвел. Окостенел. Молодых в труппе не прибавилось, а старшие, не имея столько лет почвы, все питались и питались от корней, пока не привыкли, что это и есть питание. Все то же и то же у Суханова, у Ускова[2] и Бениаминова[3]. Трофимов[4] зол, будто карлик, и это погубит его. И я не в силах забыть, как Трофимов произносил речи об акимовщине семь лет назад, а теперь не сводит глаз с начальника, ест почтительно глазами все того же Акимова. Большой драматический театр не организм и Александринка не личность, а Театр комедии — живое существо, которое можно любить и не любить в разные времена. И сейчас я испытываю против него смутное раздражение. И виною этому — последний спектакль, прошедший словно бы с успехом, а вместе с тем сыгранный окостеневшими шутниками, которым невесело[5]. Был успех, который мог бы быть куда более полноценным. Был банкет, на котором было ужасно невесело. И забулдыга — мученик Эраст Гарин, посетивший меня позавчера, показался мне куда более удачливым и существующим на свете, чем мой друг, помертвевший, но сладострастный Театр комедии. Впрочем, это отношение к театру у меня пройдет, надеюсь.
Трауберг[0] записан у меня дальше. Маленький, выпуклоглазый, глупый. Об этом, последнем, своем свойстве никогда не узнает именно в силу глупости своей. Самоуверен до того, что вряд ли кто‑нибудь ставит себе вопрос — есть ли у него хоть капля ума. Не даст он поставить этот вопрос. Заговорит. Он теоретик. Один из самого ненавистного мне вида ораторов — шаман. Он начинает, не зная, что скажет и чего хочет.
16 июняНо тонет в наборе идеологических слов с таким самоуверенным выражением, что никто не замечает несчастья, которое с ним на глазах у всех совершается. Впрочем, спасение оратора не только в его самоуверенном виде, но и в том, что никто не слушает его. В припадке чисто физиологической самоуверенности попытался он получить в университете звание профессора. Он читал там лекции не то по истории, не то по теории, не то по контрапункту кинематографии. Но на ученом совете кто‑то из математиков сказал угрюмо: «Этак мы еще циркачей начнем принимать». И в тишине, словно ангел здравого смысла пролетел. И вопрос о зачислении Трауберга в профессора даже не был поставлен на голосование. Он, помимо этих своих свойств, раздражает меня бессознательной лживостью. К жизни отношение у него чисто потребительское. Буржуазен до недр. Дела свои обделывал прекрасно. Но послушайте его на художественном совете или когда вразумляет он публику перед показом иностранных картин. Мировоззрение его ничего общего не имеет с поведением в миру. Уж слишком непохожи. Но Трауберг не замечает этого. Он искренне верит в то, что несет; а как же иначе обделал бы он свои дела. Он аполитичен до отказа — ему безразлично, какую политику проводить на сегодня. Пусть укажут. Сделает. И вдруг — взрыв сероводородной бомбы. Все благополучие Трауберга сожжено и загажено в изумительно короткий срок. Лупят по его эстетике и жарят по его этике. И главное, — вот в чем ужас, — клевещут. Режиссер Рошаль[1] вопит в страхе, делая вид, что он это в негодовании: «Поглядите на его библиотеку! У него только переводная литература! Русское искусство его не интересует». И это было ложью, потому что как раз все классики русские были собраны у него и все современные писатели. И выступали против него люди, за которых он заступался и хлопотал, ибо те, кто умеет обделывать свои дела, при случае, владея этой техникой, помогает и другим. Что сделал Трауберг? В чем провинился? Молчат леса и долы, и самые небеса. В глубочайших недрах, куда и самые первые отделы не вхожи, решено было его смешать с самой ядовитой грязью. Он это вынес. И сейчас реабилитирован и ходит, как ни в чем не бывало. Лупили‑то его не туда и не за то. Не было худсовета, чтобы я не сцепился с ним. И вместе с тем, я раздражен только против него.
17 июняТолько раздражен, не больше. Почему? Язык! С ужасом убеждаюсь, что встречаю и провожаю не по одежке, не по уму, а по языку. Когда хороший человек говорит «радушно», с ударением на а, вместо правильного ударения на у, или «я восхищаюсь о том» — то, к сожалению непроизвольно исключаю его из круга людей, мне близких. Я продолжаю считать его хорошим человеком, но чужим. А Трауберг говорит глупости, увы, на моем языке. И я по непреодолимой косности человеческой продолжаю считать его своим. Глупости, которые он несет, не переходят по форме вероятное. Одна женщина, которой увлекался Олейников, сказала ему: «Я, как язычница, люблю духи», — и он никак не мог ей простить этого. В данном случае были перейдены границы человеком, говорящим на твоем языке. Нет, Трауберг болтал на газетном языке, который свободно в одно ухо входил, а в другое выходил, и пользовался жаргоном пижона 20–х годов, к которым принадлежали такие разные люди, как Москвин и Козинцев, и Акимов, и многие другие, вполне настоящие и знающие люди и уж никак не дураки. Пережив труднейшие годы, Трауберг сейчас признан опять человеком. Он переехал в Москву еще в трудные времена по той же причине, по которой воробьи вьют гнезда на сучьях гнезда орлиного. Крупному хищнику не до тебя, а мелкие сюда не сунутся. И теперь он вполне полноправный москвич. Там его утробная, неподдельная самоуверенность найдет себе применение. Ну, и господь с ним.
ТЮЗ[0] — существо гораздо более сложное, чем Театр комедии. Здесь любовь к блеску и славе сильно затуманена традициями театра, театра воспитывающего, самоотверженного, особенного — от сценической площадки до актерского поведения. И в самом деле Брянцев, со своей особенной наружностью, бородкой, брюшком, любовью к морскому спорту, особой хитрой повадкой в обращении с властями, оказался, вместе с тем, до самой своей глубины верным своему особенному делу. Уходящих считал он искренне дезертирами. Но, как нарочно, все, кто посильней, бежали от полукруглого зала, и необыкновенно эмоционального зрителя, и сценической площадки, требующей особого мастерства. Ушли Полицеймако[1] и Чирков, и Черкасов, и Пугачева[2]. Тяжелее всего перенес Брянцев последнюю измену — уход Мамаевой[3] в Александринский театр. А верные? Увы! Самые чистые из них оказывались бездарными. А иные и нечистыми и бездарными. Остальные же — не то, что притворялись особенными.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});