Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
Героиня его Катя Танцорова избирает для себя смерть, о которой я был наслышан с детства: в домах с печным отоплением (а иного в послевоенном Симферополе практически не было) хозяева, экономя тепло, преждевременно задвигали заслонку в трубе и – угорали. Насмерть. Хотя некоторых откачивали. Так, однажды спасли мать, а двое детей и муж погибли. Представляю, каково было ей, когда пришла в себя…
Особенно часто трагедии разыгрывались в районе Петровской балки, где жили самые бедные. От нас же до Петровской балки было всего полчаса ходу… «Но где, но кто делал это умышленно?» – в отчаянии вопрошает отец моей героини, чей обращенный к дочери монолог и составляет, собственно, повесть. Не раз приходит ему в голову, что, произойди подобное не в конце августа, а зимой, то еще оставалась бы надежда, что это несчастный случай. «Но, во-первых, кто же в наших южных краях топит печь в августе, а во-вторых – записка».
Записка эта коротка – всего четыре слова: «Простите меня. Мне неплохо». На первый взгляд, это напоминает то, что написала моя Жанночка, решившая, что так ей будет лучше. Из чего следовало, что ей, стало быть, было плохо, очень плохо, а нас рядом не оказалось. Вместо отца с матерью – посторонний, хотя, быть может, и самый дорогой на тот момент человек.
Умница, он сумел-таки убедить, что если сегодня плохо, если сейчас плохо, то это вовсе не значит, что плохо будет всегда. А вот если «неплохо», как аккуратно сформулировала моя склонная к максимализму героиня, если это не минутное душевное состояние, вызванное внешними обстоятельствами, но устоявшаяся точка зрения, то такого человека спасти трудно. Причем он может и не форсировать события, не «организовывать» свою смерть – чуткая услужливая смерть, умеющая быть для иных не страшной, а ласковой, придет к нему сама, как пришла она, скажем, к Евгению Баратынскому.
В двадцать восемь лет он писал об уже близкой могиле, на которую глядел «с отрадою» (вот я и говорю: смерть умеет быть ласковой), и это – не художественный образ и не игра со смертью. Смолоду находился с ней в отношениях серьезных, почти деловых, и когда, по его ощущению, пришел час умирать, то, словно выполняя некий тайный договор, лег и умер, без каких бы то ни было видимых причин. Во всяком случае, они до сих пор не установлены…
О Баратынском написал роман поэт Дмитрий Голубков – роман, правда, сугубо беллетристический, но интерес к Баратынскому был как раз внутренний, глубинный, нервный. Я немного знал Голубкова и, помню, был потрясен его самоубийством в 1972 году. Тогда не увидел связи с его героем, теперь же она для меня очевидна. Даже возраст почти совпадает: Баратынскому было сорок четыре, когда умер, Голубкову – сорок два. Не представляю себе литератора, который, закончив роман… ну, допустим, о Крылове или Чехове, пустил бы себе пулю в лоб.
Среди книг, которые читала моя героиня Катя Танцорова, Евгений Баратынский, конечно же, был. Присутствовал – с его страстной, с его упоенной апологетикой смерти. Именно ей, смерти, убежден поэт, Господь, создав мир, его, то есть мира, «устройство поручил».
О дочь верховного эфира!О светозарная краса!
Ну кто еще с такой проникновенной восторженностью обращался к смерти!
Три года минуло после гибели дочери, пошел четвертый, «четвертая осень» без нее, и все эти три года несчастный отец со школьным прилежанием вгрызался в книги, которые последовательно отыскивал по сделанным ею выпискам в двух толстых тетрадях. (Одна осталась незаконченной.) Некоторые из этих выписок он выучил наизусть, но так и не понял. «Кончающий с собой гонится за тем своим образом, который создал в своем воображении: с собой кончают во имя того, чтобы жить». Все это не только не помогло разобраться, что же произошло с его дочерью, а еще больше запутало специалиста по промышленному консервированию овощей и фруктов. Ему было душно среди этих мудреных книг, среди темных парадоксов и бесконечных, беспредметных разговоров с людьми, с которыми он честно пытался общаться, потому что именно с ними последнее время общалась его дочь. Вообще душно: давил потолок, давило небо, давила рубашка на груди, не говоря уже о галстуке… Хотя случались и передышки.
«Иногда во сне я снова гуляю на свободе под невидимым солнцем. Вот кизил, я собираю его и радуюсь – это не сон, во сне не бывает так правдиво: розовые потеки на руках от переспелых ягод и те различаю. Значит, не сплю, на сей раз точно, но на всякий случай пробую проснуться и вновь убеждаюсь: не сплю. Ты жива, ты где-то неподалеку. Опять делаю усилие над собой, потом еще и еще – бьюсь, как тот майский жук о стекло, пока не пробиваю его и не вываливаюсь наружу. Некоторое время лежу не шевелясь – хитрый жучок перед лицом гибельной опасности, а внутри все дрожит, остывая. Боже мой, мне ведь так мало надо!»
Я не выдумал этого сна: после смерти бабушки он навещал меня часто – правда, не всегда в нем был кизил, не всегда лес, не всегда даже солнце, но главное: бабушка жива! – было всегда. И всегда было опасливое подозрение: а вдруг все это не наяву? И всегда, как моя будущая героиня, пытался, проверяя себя, проснуться, и с радостью, с ликованием убеждался: наяву! Наяву! И это-то ликование окончательно, теперь уже по-настоящему, будило меня.
А вот сцена с шариком выдумана. «Все расцветало, распускалось, смеялись девушки, а в синем небе летел наискосок красный шарик. Боже мой, как, оказывается, может быть страшно: обычный красный шарик в весеннем небе». Нет, не выдумана, – это я представил, что было бы, если б Жанна осуществила задуманное. Представил лишь самую малость, ровно столько, сколько потребовалось для повести, больше не посмел, и повесть эта, самая, повторяю, мрачная моя повесть, научила меня ценить жизнь – просто жизнь! – и радоваться жизни – просто жизни! – больше, чем любая другая моя вещь. И, может быть, не только моя… Читая «Письма к сыну» Честерфилда, я все время помнил, что престарелый отец переживет сына, в которого так много вложил и в котором видел продолжение себя. Умнейший, благороднейший человек, куда до него простому смертному, но в какой-то миг ловишь себя на щекочущем нервы ощущении: ты знаешь то, что мудрому и прозорливому сэру неведомо…
Через год после публикации повести я получил письмо от читательницы, которая представилась прототипом моей героини. «В 1987 году в нашей семье произошла трагедия, подобная той, что описана в „Четвертой осени“. На месте Кати была я. Врачи вернули меня к жизни, но к настоящей жизни меня вернули Сенека, Гельвеций, Ламетри… Прочла Вашу повесть еще осенью прошлого года и по сей день не покидает меня ощущение, что тогда, в страшное для меня время, Вы были где-то рядом».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});