Руслан Киреев - Пятьдесят лет в раю
В январе 96-го года в Ярославле проходило первое после развала Союза совещание молодых писателей. Ко мне подошел астраханский поэт Дмитрий Казарин и молча протянул вырезку из местной газеты. Портрет Закира был в черной рамке.
Я спросил, что случилось. Дмитрий ответил, что Закир упал с крыши. То ли упал, то ли спрыгнул.
Под некрологом были стихи. Я перечитал их два или три раза, и тогда-то мне пришло в голову, что если бы мастер, набиравший одновременно со мной семинар поэзии, не уступил мне этого паренька, не умевшего приспособиться к жизни, так быстро и необратимо уставшего от нее, то, возможно, он не кончил бы так. Мастер, возможно, уберег бы его своим неистовым оптимизмом, своей мощной энергетикой, своей не иссякающей с годами жизненной силой. Я не смог.
Крупным планом. Лев ОШАНИН
Да, его жизненная сила не иссякала с годами. В 87-м, в свои семьдесят пять, он был точно таким же, каким я, первокурсник, впервые увидел его четверть века назад, в 62-м. Все та же стать, все тот же громкий, сочный голос, все то же крупное, холенное, без единой морщинки лицо.
Не только лицо. Мне доводилось видеть на коктебельском пляже его тело – это было сильное, упитанное, загоревшее тело еще молодого и очень ладного мужчины. А как входил он в море! Он входил в него так, словно был хозяином его, и море чувствовало это. Море признавало его власть над собой, и в том месте, где ступали его ноги, волны успокаивались, ласково, даже как-то подобострастно омывая его крепкие щиколотки.
Но хозяином он чувствовал себя не только в Коктебеле, а буквально всюду. В Литературном институте, где до войны учился, а после войны преподавал и, не имея высшего образования (ушел, соскучившись, с третьего курса), стал профессором. В издательствах, где все радостно приветствовали его, а его шумное присутствие ощущалось, стоило только войти в здание. Я, во всяком случае, ощущал. Или, может быть, просто слышал его сочный баритон, который невозможно было спутать ни с каким другим голосом?.. В Центральном доме литераторов, где он виртуозно и притом безо всякого микрофона вел поэтические вечера. Случалось, выступало полторы или две дюжины человек, и всех он объявлял, не заглядывая в шпаргалку и ни разу не сбившись. Вся страна распевала его песни, и он под звуки этих непритязательных песенок шел по жизни уверенно и победоносно, осыпаемый премиями, наградами и почетными званиями.
«Я русский аристократ», – любил повторять Лев Иванович, но мог бы и не говорить этого: и без того в нем чувствовалась порода. А вот снобизма не было. Запросто останавливался со студентом где-нибудь на лестнице и, почти вплотную к глазам придвинув лист бумаги, читал вслух стихи, громко их комментируя.
Из-за плохого зрения он не водил в машину: в институт его привозил на белой «Волге» личный шофер. Я запомнил именно белую – быть может, потому, что это была его последняя машина. Она-то и доставила его в январе 92-го в Малеевку. Не одного – с литературным секретарем. Это была бледная, болезненная на вид девчушка, его бывшая студентка, которая носила за ним его щегольскую тросточку, он же, плотный, ухоженный, в модном китайском пальто, никогда не опирающийся на эту свою тросточку, разве что поигрывающий ею, величал свою наперсницу по имени-отчеству, надеясь, видимо, скрыть этим их подлинные отношения.
Мы с женой оказались их соседями по корпусу, стоящему на отшибе двухэтажному блочному зданию, где писателей селили в неуютные и холодные семейные квартиры. Тринадцатого января, уже после ужина, Лев Иванович пригласил нас к себе встречать старый Новый год, добавив заговорщицки: «Есть водочка». Формально уже наступили новые времена, плановая экономика приказала долго жить, но широковещательно объявленный рынок еще не заработал. Все было острым дефицитом, водка в том числе; по талонам отпускали, при этом требуя сдать за одну полную бутылку одну пустую.
Через пять месяцев ему исполнялось восемьдесят, но его эти обрушившиеся на страну новые времена не пугали. Он адаптировался к ним довольно быстро – быстрее, во всяком случае, своих молодых коллег, чьи книги безнадежно застряли на подходе к типографиям, принявшимся неистово шлепать Дюма и Чейза. Все остальное остановилось, классика в том числе. В отчаянии опубликовал я в «Московской правде» – другие газеты не решились – открытое письмо министру информации и печати Михаилу Полторанину. «На моей полке, – писал я, – стоят начатые в застойные годы Полные собрания Тургенева в 30-ти томах и Некрасова в 15-ти, которым, увы, стать полными теперь уже вряд ли удастся. Стоят незавершенные собрания Сергея Соловьева и Николая Карамзина, Платона и Тита Ливия. Что, – спрашивал я, – сломало хребет тоталитарному режиму? Не партийные чиновники, оказавшиеся в результате слома на вершине власти, и не аппаратные шестеренки, ставшие в одночасье маховиками. Хребет режиму в первую очередь сломала мощная и неподкупная оппозиция в лице Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова (того самого, которого Вы тихонько придушили), Тургенева и Тютчева… У прежних властей недоставало ума и решимости заткнуть глотку этой грозной оппозиции – нынешние сумели».
Министр, разумеется, не ответил. И издания, разумеется, возобновлены не были. А вот Лев Иванович Ошанин в это глухое время сумел выпустить роскошный томик своих баллад. Он преподнес мне его на кафедре, с загодя написанным автографом, который мне неловко цитировать. Но я слышал от него и другие слова, которые он выговорил дрожащими от гнева губами: «Я же вас поддерживал… А вы… А вы…»
Чистая правда! Когда меня избирали заведующим кафедрой, Ошанин первым взял слово и произнес целый спич в мой адрес, я же спустя год имел неосторожность обмолвиться, что надо бы постепенно омолаживать кафедру. При этом, клянусь, не имел в виду Льва Ивановича – он-то в моих глазах был как раз олицетворением молодости. Но патриарх института решил, что неблагодарный Киреев решил отправить его в небытие.
В небытие он ушел сам, тихо и быстро; мало кто даже заметил это. Так тогда уходили многие писатели – без прощального слова в газете или по радио, не говоря уже о телевидении. Он умер не состарившись – в один год с моим Закиром. Но о Закире все-таки некролог был – правда, до меня он дошел с запозданием.
И все же: почему Ошанин уступил его мне? Быть может, вспомнил другого поэта, который, проучившись у него пять лет, прославился впоследствии как прозаик? Я говорю о Василии Белове.
Вот и Закир, пойди он тогда, в 87-м, ко Льву Ивановичу, подпитанный его неуемной энергией, остался бы, может быть, жив и сделал бы – непременно сделал бы! – себе имя. И кто знает, не был бы тогда этот крупный план посвящен Закиру Дакенову?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});