Оскал смерти. 1941 год на восточном фронте - Хаапе Генрих
Отпускное свидетельство! Уже заполненное и подписанное. Отпуск домой! Мне! Начиная с завтрашнего дня! Я был поражен, ошеломлен и, уставившись на этот бланк, который держал обеими руками, стремительно перебирал в мыслях все, что может помешать мне за следующие двенадцать часов. Общее ухудшение положения — нет, за двенадцать часов вряд ли. Я могу быть убит — тоже маловероятно; а кроме того, я уж постараюсь не оказаться таковым. Могут убить врача какого-нибудь другого батальона, и меня пошлют на его замену — нет, пошлют другого врача. Русские могут захватить дорогу на Ржев или железнодорожное сообщение с Вязьмой — нет, у них уже не хватит на это наступательного потенциала. Тогда, получается, меня не может остановить ничто! Уже завтра я буду ехать в Германию, к Марте!
Глядя на выражение моего лица, Ноак разразился вдруг смехом, обнял меня за плечи и сказал:
— Вот видишь, Хайнц, армия все же не забыла о тебе.
Мы принялись, как двое сумасшедших, громко хохотать вместе, пока я не вспомнил, что у Ноака тоже имеются все возможные основания побывать в отпуске.
— Жаль, что ты не сможешь поехать вместе со мной, Эдгар, — сочувственно вздохнул я.
— Чепуха, дружище. Только обязательно поцелуй за меня Марту, а еще позвони моей жене и скажи ей, что я тоже скоро буду дома. Только, смотри, Хайнц, не забудь! Не забудешь? — закончил он уже вполне серьезно.
— Не беспокойся, Эдгар. Я скажу ей, чтобы к твоему приезду она приготовила соломенный тюфяк и раскрыла настежь все двери и окна вашего дома, чтобы тебе было достаточно холодно, чтобы спать по ночам.
— Надо будет не забыть захватить с собой еще пару вошек, чтобы было совсем уж привычно, по-домашнему…
— И побольше конского мяса…
— Скажи ей, чтобы напекла к моему приезду комиссарского хлеба…
Хлопая друг друга по спине, мы хохотали до слез, когда вдруг вошел еще ничего не знавший о моей новости Генрих.
— Генрих! С меня довольно этой проклятой России! Иди, пакуй мои чемоданы! — крикнул я ему.
Не двигаясь с места, Генрих смотрел на меня с недоверчивой улыбкой так, как если бы я вдруг спятил.
— Я получил отпуск, дуралей, — рассмеялся я. — Можешь начинать укладывать мои вещи.
На круглом лице Генриха расплылась широкая улыбка.
— Примите мои поздравления, герр ассистензарцт. Конечно, герр ассистензарцт, я сейчас же все упакую, — протараторил он, сияя от радости за меня.
Я собирался выехать в Ржев в четыре утра на больших санях, запряженных парой лошадей, вместе с Генрихом и Хансом в качестве провожатых. Тут можно упомянуть о том, что за время пребывания в России у меня выработалась привычка обязательно заезжать на перевязочный пункт вечером накануне отъезда куда бы то ни было. Но в этот раз я никак не мог заставить себя сделать это — в каком-то уголке моего сознания затаился страх перед тем, что во время этого посещения какая-нибудь шальная пуля может положить конец моему отпуску еще до того, как он начнется. Из трех человек, вместе с которыми я добирался до Васильевского по дороге в отпуск ровно четыре месяца, в живых не осталось ни одного — все они были убиты во время последовавшего за этим боя. Нет, теперь, уже с отпускным свидетельством в кармане, я не хотел подвергать себя никакому риску. В разговорах о старых добрых временах мы с Ноаком засиделись допоздна. Мои уже упакованные пожитки и автомат были сложены у стены, и когда в старенькой русской печи догорело последнее полено, мы улеглись спать.
Через пять минут, как мне показалось, Генрих уже осторожно тряс меня за плечо.
— В чем дело? — встревожено спросил я. — Тревога?
— Нет, герр ассистензарцт, на этот раз ваш отпуск. Уже почти четыре часа. Русский Ханс дожидается нас на улице в уже запряженных санях.
Пока Ноак и я спали, Генрих тихонечко сварил за печью крепкий кофе на парафиновой горелке, а также наделал мне в дорогу целую груду бутербродов, аккуратно завернутых теперь в несколько газет. Мне вдруг в первый раз пришло в голову, что предстоит довольно долгое путешествие. Генрих налил мне кофе в кружку, а еще такую же кружку с кофе отнес Ноаку. Тот встал со своего тюфяка, протер глаза и молча уселся рядом со мной. Так мы и принялись в молчании за наш кофе — Ноак еще не проснулся и наполовину, мне тоже не приходило в голову, о чем тут можно говорить. Допив кофе, я натянул на себя обе своих шинели и всю остальную зимнюю амуницию, молча пожал стоявшему у печи Ноаку руку и направился к двери.
— Auf Wiedersehn и удачи! — ощущая какую-то странную неловкость, пробормотал я.
— Счастливого пути и всего наилучшего всем твоим домашним, — улыбнулся в ответ Ноак и затворил за мной дверь.
Мы с Генрихом устроились в санях сзади, а Ханс сел спереди, с вожжами в руках. Ночь была темной, снежной и ветреной. У лазарета мы на минутку остановились, чтобы попрощаться с Мюллером, который уже дожидался меня у входа. Я сказал ему, что заменяющий меня врач приедет уже сегодня. Короткое «Lebewohl!» («Прощайте!»), и сани выехали из деревни.
Позади нас по улице вдруг ударила вражеская пулеметная очередь. Подобные моменты всегда были отвратительно неожиданными, но сейчас я пригнул голову даже быстрее, чем обычно. Где-то рядом с Гридино рвались вражеские снаряды, а за ним — должно быть, в районе Крупцово, — виднелись вспышки осветительных ракет. Должно быть, вражеский патруль. Ханс пустил лошадей рысью. Над нашими тыловыми позициями монотонно тарахтела кругами «Усталая утка» («У-2»). Все это вместе складывалось в обычную еженощную симфонию северо-восточной оконечности «линии Кёнигсберг», которую я уже, казалось, знал наизусть.
Снег прекратился, и из-за рваных облаков выглянула луна, заливая пейзаж своим таинственным и даже каким-то сверхъестественным серебряно-голубым светом. Ханс осадил лошадей и позволил им перейти на шаг; теперь мы были в относительной безопасности — во всяком случае, вне зоны действия русской артиллерии, и с каждым шагом все ближе и ближе к дому. Единственная возможная угроза исходила от «Усталой утки» и ее бомб. Если мы угодим под одну из них — значит, я не заслужил отпуска домой. Наш Ханс имел очень милую привычку разговаривать с лошадьми, причем изъяснялся он с ними на каком-то грубом сибирском диалекте, сильно отличавшемся от звучания его речи, когда он говорил с нами. Было вообще что-то такое оперно-театральное в том, что по всем этим живописным, погребенным под снегом и залитым светом последней ночи полнолуния окрестностям нас вез в санях не кто-нибудь, а именно этот двухметровый гигант, считавшийся официально одним из наших врагов, которому для полного антуража только разве что бороды до пояса не хватало.
Когда мы подъезжали к нашей главной тыловой деревне, я показал ему знаками, чтобы он завернул в нее. Ханс понял меня сразу же и направил сани прямиком к маленькому Нининому домику. За окошками мерцал свет, и Ольга отворила мне дверь еще до того, как я успел постучать.
Нина лежала в кровати и смотрела на меня своими огромными и на этот раз совершенно ясными глазами. Взгляд ее уже не был отсутствующим и ни на что не реагирующим, но в нем снова присутствовала какая-то странная комбинация проницательности и вместе с тем тайны. Я приставил стул к ее кровати и, сев на него, взял ее за запястье. Пульс теперь был ритмичным и имел хорошее наполнение. Жар и лихорадочное состояние отступили. Прежде чем я успел что-либо сказать, она тоже взяла меня за руку обеими своими ладонями и выразительно сжала ее.
— Я очень благодарна вам, герр доктор, за все то, что вы сделали для меня. Вы…
Ее голос вдруг задрожал, а глаза мгновенно наполнились слезами, и, смутившись этим, она замолчала и отвернула лицо в сторону.
Не пытаясь высвободить свою руку из ее ладоней, я тихо сказал:
— Скоро вы поправитесь окончательно, Нина. Я знал, что вы выкарабкаетесь, вы молодец!
Ольга все это время стояла рядом, в ногах кровати, и прямо-таки лучилась удовольствием. Голоса Генриха и Ханса, будто их до этого момента и не существовало, — только сейчас донеслись до меня с улицы, напомнив о том, что мои обязанности врача здесь уже выполнены. Нина быстро сказала что-то по-русски Ольге. Девушка торопливо засеменила к самовару у печи и налила мне кружку чая, а затем еще две кружки и вынесла их наружу, моим провожатым, плотно притворив за собой дверь.