Всеволод Иванов. Жизнь неслучайного писателя - Владимир Н. Яранцев
Удивимся ли мы тому, что в этом ряду стоит и «сочинительство», писательство, в эти годы уже ставшее для Иванова менее важным, чем путешествия? А ведь еще в конце 1940-х, точнее, с декабря 1948 г., Иванов начал работу над пьесой о М. Ломоносове – темой, где выгодно сочетались и универсализм человека-«университета», совместившего в себе науку и художественное творчество, и русский патриотизм в борьбе с иностранными академиками за русские кадры в русской науке. Практически беспроигрышная тема и фигура! Не то, что четыре года назад в пьесе «Канцлер» о старом дипломате-«византийце» князе Горчакове, где и сюжет изощрен и перегружен исторической «фантастикой» (какая-то вексельная книга, спорный конь, сербская девушка-«разбойница»), и параллель между Берлинским конгрессом 1879 г. и переговорами об открытии фронта в 1944 г. (она явно была в замысле) – такая же «надуманная». В пьесе «Ломоносов» все проще, благодаря ее герою – простому, открытому в отношениях с друзьями и подругами и весьма непростому в своей научной и творческой деятельности. Не будь этой близкой Иванову темы русского патриотизма, выглядевшей чрезмерной (внедрялась на рубеже 1940–1950-х гг. всюду в ходе кампании по борьбе с «низкопоклонством» перед Западом), Иванов мог бы больше сказать о Ломоносове как уникальном, универсальном уме. А львиную долю текста составляет, кроме неравных стычек с нерусскими академиками, описание борьбы за молодых и почти гениальных знатоков и мастеров в области химии, металлургии, изготовления кож и самих их как будущих перспективных ученых, членов петербургской академии. Имена этих молодых порой настолько простонародно-русские (Калина Судьин, Ермола Шелех, Никита Укладник, Конон Ракитин), а противопоставление всем этим Шумахерам и Таубертам – карьеристам, мошенникам и невеждам – настолько резкое, что возникает впечатление нарочитости.
Но, как и в других пьесах Иванова, его вновь выручают язык, способный оживить любую конъюнктурную тему, его проверенное годами и десятилетиями мастерство в изображении подлинно живых характеров. Причем в образе Ломоносова есть преемственность с Пархоменко: он такой же дюжий, как герой Гражданской войны, он так же легко и шутя справляется с недружелюбными наскоками. Особенно когда «Тауберт бросается на Ломоносова, хватает его за горло», а тот «без труда» справляется с ним, бросая на пол и при этом говорит совсем по-мужицки: «Буде баловаться-то, болван». Так что «мужицкая» тема в творчестве Иванова, начатая еще «Партизанскими повестями», и тут, в фигуре народного академика Ломоносова, живет и оживляет собой пьесу, все-таки остающуюся данью эпохе позднего сталинизма. Пиши же Иванов очередную фантастико-историческую повесть вместо пьесы, возможно, что и не было бы этого чуть преувеличенного патриотизма. А все данные к этому были, ибо изначально рукопись была размером в две тысячи страниц вместо семидесяти, предназначенных для спектакля во МХАТе. В том же примерно соотношении находились в Иванове тот образ его личности, который можно было составить по его произведениям (опубликованным!), и тот, который открывался при непосредственном общении с ним. Такое сравнение удачно сделал писатель А. Крон в своих воспоминаниях об Иванове. Вначале он явно двоился в глазах Крона: «…казался старше своих лет, а при этом проглядывало в нем что-то совсем младенческое, было в его лице нечто жестокое – и кроткое, чопорное и простодушное, трезвое и мечтательное; с одного боку – половецкий хан, с другого – скандинавский пастор, – все это никак не совмещалось». Но через несколько страниц, после упомянутого коктебельского похода, Крона осенило: «Иванов был настолько крупен, что все совмещал. В его просторном теле и емкой душе было место для всего, он был прост и сложен, в нем отлично умещались трезвый реалист и необузданный фантаст, замкнутость и общительность, величайшая скромность и люциферова гордыня, житейская беспомощность и многоопытность старого скваттера, наивность ребенка и мудрость аксакала, яркая национальная самобытность и органичный интернационализм».
Как можно прожить с таким богатым набором качеств и ликов, совершенно разных, в мире с самим собой, и при этом счастливо и долго? Усилия для этого должны прилагаться неимоверные. Может быть, поэтому в течение 1950-х гг. Иванов так быстро постарел и его организм стал серьезно сдавать. Достаточно взглянуть на два фото конца 1940-х: на первом – Иванов в Средней Азии на фоне какого-то петроглифа в рубашке нараспашку с еще не полностью седыми волосами; на втором – с сыном Вячеславом на Рижском взморье, где на умном лице отчетливо видны оттенки и серьезного, и несерьезного. А на снимке 1960 г. с художником В. Уфимцевым одутловатость щек, грузность тела уже одолевают это его привычное, двоящееся выражение лица. А вот время, наоборот, молодело. Наступила очередная, хрущевская, «оттепель», все более, от 1953 к 1961 г., набирая темп и обнадеживая. Остались ли силы у быстро стареющего Иванова на то, чтобы воодушевиться третьей или четвертой по счету «оттепелью», чтобы не разочароваться потом, встречая очередные «заморозки»? На это, т. е. на горячее сочувствие и активное участие в «оттепельных» делах и заботах, на выступления, в том числе печатные, как, например, у Эренбурга или Каверина, сотворившего альманах «Литературная Москва», уже точно не было.
А точнее, желания. Особенно когда чуть ли не сразу после разговора с тобой стреляет в себя сосед по Переделкину и соратник по литературе Фадеев, тем самым показывая свое отношение к разоблачительному докладу Хрущева о Сталине. При отношении хорошем самоубийством принципиальный Фадеев никогда бы не покончил. Нет в дневниках «оттепельных» лет у Иванова вообще сколько-нибудь развернутых «политических» записей. Хотя события «оттепели» буквально стучались в его дверь. Это когда друг и сосед по Переделкину Борис Пастернак, близкий ему по духу, стал жертвой оголтелой кампании московских писателей с подачи партийных ретроградов против его романа «Доктор Живаго». И здесь здоровья и полемического задора, которыми Иванов обладал в полной мере (вспомним полемику с Эренбургом на первом съезде советских писателей), явно уже недоставало. Выступить на печально памятном собрании 31 октября 1958 г. он не смог из-за болезни, а отрывок из приготовляемой для собрания речи, сохранившийся в дневнике, гневных филиппик против врагов Пастернака не содержал. Напротив, слова: «Преступление Пастернака было преувеличено нами», можно толковать как некоторую уступку обвинителям, половинчатость, иначе зачем было повторять вслед за обвинителями слово «преступление».
Впрочем, мы помним, как в 1929 г. Иванов пытался защитить своего друга Пильняка от рапповцев, ругавших его «Красное