Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины - Владимир Ильич Порудоминский
Как непохожа запись на ту, давнюю, которой ознаменовано появление в семье первенца!.. И как отчужденно, недобро пишет (сестре Татьяне) о наступающих родах и сама мать, Софья Андреевна: «Жаль, что мои роды не кончатся до вашего приезда. Хорошо бы эту мерзость проделать в одиночестве». И снова: «Не на радость нынешний год, а на муку еду в Ясную. Лучшее время – купанье, покос, длинные дни и чудные летние ночи я проведу в постели, с криком малыша и пеленками. Иногда на меня находит отчаяние, я готова кричать и приходить в ярость. Кормить я не буду, возьму кормилицу»…
В 1885-м, за четверть века до окончательного ухода, – новый срыв, свидетельство тяжелого душевного состояния, в котором пребывает Толстой. Софья Андреевна рассказывает о событии в письме к сестре Татьяне:
«Случилось то, что уже столько раз случалось: Левочка пришел в крайне нервное и мрачное настроение. Сижу раз, пишу, входит, я смотрю – лицо страшное. До тех пор жили прекрасно, ни одного слова неприятного не было сказано, ровно, ровно ничего. «Я пришел сказать, что хочу с тобой разводиться, жить так не могу, еду в Париж или в Америку». Понимаешь, Таня, если бы мне на голову весь дом обрушился, я бы не так удивилась. Спрашиваю удивленно: «Что случилось?» – «Ничего, но если на воз накладывают все больше и больше, лошадь станет и не везет». – Что накладывалось, неизвестно. Но начался крик, упреки, грубые слова, все хуже, хуже и, наконец, я терпела, терпела, не отвечала ничего почти, вижу – человек сумасшедший, и, когда он сказал: «Где ты, там воздух заражен», я велела принести сундук и стала укладываться… Прибежали дети, рев… Стал умолять: «останься». Я осталась, но вдруг начались истерические рыданья, ужас просто, подумай, Левочку всего трясет и дергает от рыданий. Тут мне стало жаль его, дети четверо – Таня, Илья, Лева, Маша ревут на крик; нашел на меня столбняк, ни говорить, ни плакать… и молчу три часа, хоть убей, говорить не могу. Так и кончилось. Но тоска, горе, разрыв, болезненное состояние отчужденности – все это во мне осталось».
Характерны комментарии Софьи Андреевны в самом письме, ее непонимание случившегося: оно представляется ей «выдуманным, к счастью, не существенным» горем. «Я все эти нервные взрывы, и мрачность, и бессонницу приписываю вегетарианству и непосильной физической работе… Топлением печей, возкой воды и проч. он замучил себя до худобы и до нервного состояния».
Почти тут же Лев Николаевич с благословения жены уезжает отдохнуть к добрым знакомым, в их имение, «на хорошее содержание», по обозначению Софьи Андреевны. Она этому очень довольна: «Авось, он там образумится».
Толстой не образумился, как мы знаем.
В 1897-м он снова замышляет уйти. От этого намерения остается письмо к жене:
«Уж давно меня мучает несоответствие моей жизни с моими верованиями. Заставить вас изменить вашу жизнь, ваши привычки, к которым я же приучил вас, я не мог, уйти от вас до сих пор я тоже не мог, думая, что я лишу детей, пока они были малы, хоть того малого влияния, которое я мог иметь на них»…
Теперь, пишет он дальше, он решил сделать то, что давно хотел: «у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие».
Вступая в свой 70-й год, он всеми силами души хочет спокойствия, уединения, и хоть не полного согласия, но не кричащего разногласия своей жизни с своими верованиями, с своей совестью.
Он снова не уходит.
Софья Андреевна прочитает письмо только после его смерти.
Можем отыскивать и перечислять попытки уйти, решения об уходе, намеки, – важнее, пожалуй, что желание уйти постоянно живет в нем, то приглушенно, то, по обстоятельствам, внешним и духовным, болезненно, как ожог.
В 1885 году, в письме к Черткову он спрашивает: «Неужели так и придется мне умереть, не прожив хоть одного года вне того сумасшедшего безнравственного дома, в котором я теперь принужден страдать каждый час, не прожив хоть одного года по-человечески разумно, то есть в деревне, не на барском дворе, а в избе, среди трудящихся, с ними вместе трудясь по мере своих сил и способностей, обмениваясь трудами, питаясь и одеваясь, как они, и смело, без стыда, говоря всем ту Христову истину, которую знаю».
Не станем заниматься обсуждением манящего, но для нас сейчас не основного вопроса, мог бы Толстой или нет жить крестьянской жизнью, как сложились бы отношения его и его истины с трудящимися, в избе с которыми он бы оказался. Незадолго до окончательного ухода он говорит дочери, Татьяне Львовне, что знать народ – это значит выйти за пределы Ясной Поляны. Какой же слом должен был произойти в его душе, какой, по словам его, режущий разлад своей жизни с сознанием должен был он почувствовать, чтобы Ясная, без которой он прежде не мог себе представить Россию и своего отношения к ней, стала ему в тягость, «тюрьмой без решеток», как пишет он в одном из писем 1910 года.
Кажущаяся нерешительность Толстого – уйти, не уйти – на самом деле свидетельство глубочайших переживаний, тяжелых душевных исканий. Уйти – значит причинить зло – семье, Софье Андреевне, прежде всего. А он убежден, что обязан действовать, бороться только любовью – и это такое же ясное его убеждение, как невозможность остаться. Да и зло, как бы воплощенное в Софье Андреевне, ощущается им совсем иначе, нежели иными, даже самыми верными его сторонниками. Чертковым, который не находит в ней ничего доброго: для него она – убийца своего великого мужа. Или доктором Маковицким: в отличие от консультантов-медиков, он не видит (или не умеет увидеть) у Софьи Андреевны признаков душевной болезни, полагает, что она симулирует, вычитывая симптомы в книге Корсакова.
Толстого связывают с Софьей Андреевной сорок восемь лет общей жизни, в которой общего хорошего, конечно же, не меньше, чем дурного; даже годы «разлада» не уничтожают всего доброго, что есть между ними. Софья Андреевна полагает, что никто не знает Льва Николаевича так, как знает она, – и, какой бы смысл, какой бы оттенок отношения ни вкладывала в эти слова, она права. Не понимает, еще более – не хочет понимать, и этим знанием без понимания, того