Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
После того, как правительство, желая показать, что хотя среди писателей у него были недруги, которых оно в 37–38 годах истребило, но есть и друзья и верные слуги, в январе 39-го года осыпало блямбами тех, кого оно пока что считало благонадежными, – осыпало не в соответствии с дарованиями, а по степени верноподданности, так что Орден Ленина получил Перец Маркиш и тогда еще совсем сосунки – Твардовский, Вирта; Пришвин же и Сергеев-Ценский – «Знак Почета» (Пастернаку и Бабелю в знак монаршьей немилости показали фигу), – вскоре после этого постановления в Клубе МГУ был устроен вечер писателей-орденоносцев.
На этом вечере резко выделялся – не талантливостью, а демократичной интеллигентностью – похожий лицом на старую ласку, у которой атрофировались хищнические инстинкты, Вересаев в наглухо застегнутой куртке со стоячим воротничком, в пенсне на длинном шнурке. Ему аплодировали – и при встрече, и на прощанье – громче и дольше, чем кому бы то ни было, хотя читал он отрывки из своих водянистых, скучноватых воспоминаний детства. Это была вызывающая овация одному из горсточки современных писателей, редко-редко когда взмахивавших кадилом.
Противно картавил из молодых, да ранний Константин Симонов с чуть косящими маслянистыми глазами духанщика, разбавляющего вино водой и не доливающего вина в кружки. Сельвинский на мотив цыганского романса провозглашал тост «за партию нашу…» Похожий на чучело льва Луговской с присвистом читал стихи на осточертевшую тему – оду какому-то комиссару времен гражданской войны. На всех предвоенных литературных вечерах (Пастернак не принимал в них участия – он только читал во Всероссийском театральном обществе свой перевод «Гамлета») наибольший успех имел Антокольский. Как на чей вкус, но Антокольский все-таки поэт, и нужно только промахивать те – увы! многочисленные – страницы его сборников, где он показывает свое искусство ползать на брюхе. Он по преимуществу поэт-ритор, но в лучших его стихах это риторика первого сорта. Его темперамент – это темперамент трагика из столичного театра, но не на шекспировские роли, а на роли Шиллера и Гюго XX века. Ведь, правда же, хороши эти строки из цикла «Лирика»:
Так, как только и возможнаРечь от первого лица» —То есть путанно, тревожно,Без начала» без конца………………………………………Я тебя не забуду за то, чтоЕсть на свете театры, дожди,Память, музыка, дальняя почта…И за все. Что еще. Впереди[47].
Или из стихотворения «Тициан Табидзе»:
Шла раскачка речи полусонной»Но смолкали разом острякиОт почти навзрыд произнесеннойПушкинской таинственной строки[48].
Или из стихотворения «1837–1937»:
И когда, за снегами, полями,Ликованья и нежности полн,Женский голос, как синее пламя,Возникает из радиоволн,
И все выше и самозабвеннейОн несется, томя ж моля,И как будто о Чудном МгновеньиВ первый раз услыхала земля…[49]
Или снова о Пушкине из стихотворения «Работа»:
…будто бы глина,……………………………………………….Рухнут мокрыми комьями на черновик,Ликованье и горе, сменяя друг друга.Он рассудит их спор, он измлада привыкМять, ломать и давить у гончарного круга[50].
Читал он стихи, самовозгораясь, к концу чтения, точно трясун или хлыст, доходя до экстаза – внутри ледяного, и этот его экстаз передавался слушателям.
Лакейство уживалось в Антокольском с тщеславием. Он искал популярности среди литературной молодежи. Он корчил из себя мэтра. По-видимому, он был убежден, что мантия Брюсова, рукоположившего его в поэты, перешла к нему. Но Антокольскому недоставало ни широты брюсовского кругозора, ни брюсовской педагогической взыскательности и прямоты.
В сезон 40–41 гг. в Клубе МГУ состоялся именной вечер Антокольского с ответами на записки. Ему задали вопрос, как он относится к стихам Симонова и Маргариты Алигер (это были его ученики по Литературному институту имени Горького). Антокольский ответил безудержными восхвалениями. По окончании вечера в фойе его притиснула к стене молодежь. Это была хорошая молодежь – наверное, почти вся выбитая градом войны. Такие одухотворенные лица я видел в очереди за билетами в Художественный театр. Стоишь, бывало, с десяти утра до двух-трех часов дня – поневоле разговоришься с соседями. И я ни разу не пожалел, что вступил в разговор с этими старшими школьниками и студентами. Я сразу находил с ними общий язык. Они, как и я, стояли в хвосте, загибавшемся на Тверскую, не для того, чтобы еще раз посмотреть «Анну Каренину», – об этом спектакле они говорили даже не с возмущением, а со спокойной брезгливостью. Чтобы достать билеты на «Анну Каренину», нужно было выстоять ночь накануне первого дня новой продажи билетов, а я шел на другой день, когда народу бывало значительно меньше, – все билеты на «Анну Каренину» расхватывались в первый же день. Мне и моим соочередникам хотелось попасть на «Дни Турбиных», на «У врат царства» (ради Качалова), на «Горячее сердце», на «Вишневый сад», на «Воскресение» (тоже, главным образом, ради Качалова), на «Женитьбу Фигаро», на «Дядюшкин сон» (авось будет играть Книппер!), на «Мертвые души», на «Смерть Пазухина», на «На дне». Как выяснялось из разговоров, те, с кем я проводил несколько часов кряду, зачитывались символистами и акмеистами. Они, как и я, остыли к Тихонову и к Сельвинскому и не остыли к Багрицкому. Стоя в очереди, они утыкались носом в книги стихов Пастернака и уж, конечно, не считали не только за поэтов, но даже и за рифмосплетателей Жуткиных (так называли Жарова и Уткина), Безыменских, Алтаузенов и Кумачей. Уж и задала эта молодежь Антокольскому перцу за то, что он не видит (или притворяется, что не видит) мелкотравчатости своих учеников:
– Ведь вы же так бы не написали!
– Ведь вы же себе этого бы не позволили!
– Ведь вы же никогда бы до этого не опустились!
– В моих молодых стихах тоже можно найти огрехи, – отляги-вался мэтр.
– Да, но не такие!
– Огрехи огрехам рознь!
– У них количество переходит в качество!
– Как вам, настоящему поэту, не стыдно защищать такую бездарь, да еще не одолевшую школьной грамматики?
Угрожающе росло поголовье ашугов, акынов и сказительниц. Играла под былинницу продувная бестия северянка Марфа Крюкова, именовавшая Отто Шмидта «Лыцарь По-колен-борода». Конечно, она, как и Сулейман Стальский, как и Джамбул, способна была с грехом даже не пополам, а на девять десятых, изготовить канву, а уж по ней вышивали в большинстве своем не ахти какие мастеровитые узорщики, вроде Алтайского. Вокруг Марфы Крюковой увивалась подозрительная окололитературная личность – верста коломенская с никогда прямо на вас не глядевшими глазами шулера и с холеной каштановой бородкой на чуть одутловатом бледном лице – Викторин Попов. В прошлом сотрудник нашего торгпредства в Японии, он натворил там каких-то темных делишек, угодил в концлагерь, потом необъяснимо быстро, подобно Эльсбергу, оттуда выплыл и присоседился к Пильняку, Глебу Алексееву и Клычкову. Он и жил на том же дворе, что и Глеб Алексеев, по простодушию своему хлопотавший за него у Агранова и втащивший его в литературу. Фамилия Попова стоит рядом с фамилией Алексеева на книге очерков «Иссык-куль», рядом с фамилией Клычкова – на очерке «Зажиток». Гибель Пильняка, Клычкова и Алексеева никак не отразилась на благополучии Викторина Попова. Напротив, Глеб Алексеев еще до ежовщины проторил Попову дорожку в Северный край, и ему потом дали на откуп Марфу Крюкову. В газетах под ее «сказаниями» так часто мелькало: «Записал Викторин Попов», что его прозвали: «Знатная доярка».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});