Николай Любимов - Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2
Да, так вот поди ж ты: после ближайших мне родных по крови одним из самых-самых милых моему сердцу и уму людей был социал-демократ Лебедев.
2
Москва – это город, которому придется еще много страдать…
ЧеховВ Москве – туга и печаль многая. Дом-сирота на Старой Башиловке: «без права переписки» исчез в наркомвнудельских недрах Глеб Алексеев. Дом-сирота в Староконюшенном переулке: «без права переписки» исчез Михаил Соломонович Фельдштейн. Сослан в Кустанай мой дядя.
Но на протяжении всей моей жизни незримая чья-то рука подводила меня к людям, которые хотя и не могли заменить мне ушедших» – всякое живое существо на земле незаменимо, – а все же украшали и наполняли мою жизнь. Благодаря людям» с которыми я сблизился в предвоенные годы, мне на время удавалось забывать о том, что я бездомник, что права мои на жительство в Москве еще более призрачны, чем у любого представителя пернатого царства, что заживаться мне здесь подолгу небезопасно, ибо милицейский чин, дознавшийся о моем беспрописочном проживании в столице, может сказать мне: «Позвольте вам выйти вон».
В Москве у меня оставалась еще квартира на Тверском бульваре, куда я волен был врываться в любое время, без предварительного уведомления по телефону. Одно сознание, что в Москве у меня есть такое прибежище, такой уголок духовной культуры, придавало мне бодрости. И из этой именно квартиры протянулась нить к одной драгоценной и незабвенной встрече.
Новые встречи вознаграждали меня за почти полное отсутствие интересных явлений в литературе и искусстве. В литературе – мерзость запустения, отрусение, холопство. На премьерах Художественного театра – на «Горе от ума» без Качалова, на «Тартюфе», на «Трудовом хлебе» – я скучал, иные его премьеры» вроде «Любови Яровой» Тренева, «Земли» Вирты, «Достигаева и других», «Полов-чанских садов» Леонова, я воспринимал как еще одно предательство, как еще одну измену в прошлом бесконечно дорогого мне человека» и они вызывали у меня приступы ярости, которую мне хотелось излить на первого попавшегося, ни в чем не повинного капельдинера. Театр Мейерхольда прихлопнули. Театр Охлопкова слили с Камерным. И как это тогдашний председатель Комитета по делам искусств, или, как его называли, «Комитета поделом искусству», Платон Керженцев, с которого, к слову молвить, Ильинский слепил своего лазоревого полковника из «Сна Попова» (оловянные глаза, потирание рук), не догадался слить Большой театр с цирком? Логики в этом было бы почти столько же… А в другие театры меня не шибко тянуло. Чаще всего отдыхал я душой на литературных концертах Ильинского и Яхонтова и на старых спектаклях Художественного театра. Впрочем, теперь и в некоторых старых его спектаклях отдельные исполнители портили мне впечатление, и я жалел, что вывелся славный обычай свистеть и шикать в театре. Невольно думалось: куда же смотрит художественное руководство театра? Где его былая требовательность? Или оно рассуждает: «Нынче все слопают», «Пропадай все пропадом»?
Зато, когда я смотрел «Нору» в Театре Ленинского комсомола, мне казалось, что это «выездной» спектакль Художественного театра еще до его омертвения. Вопреки ожиданиям некоторых зрителей, «Нора» не явилась «бенефисом» игравшей главную роль Гиацинтовой.
Напротив. Гиацинтова в этой роли была чуть-чуть искусственна и не так обаятельна» как другие участники спектакля. Берсенев, игравший адвоката Хельмера, был до того очарователен даже в своем эгоизме, что симпатии зрителя были на его стороне. (Впрочем, об этом, сам того не подозревая, позаботился Ибсен, по большей части не предвидевший последствий, к каким приводила игра его абстрактного ума.) Проясняющееся лицо озлобленного Крогстада – Плятта, лучи, вдруг брызнувшие из по-скандинавски пасмурных его глаз, все еще недоверчивый, нервный, прерывистый его смех, его медвежьи лапы, которыми он судорожно хватается за притолоку, чтобы не рухнуть от внезапно налетевшего счастья, – это я вижу и слышу не менее явственно, чем обреченность, проступавшую в чертах лица Ранка – Соловьева, и слова, которые Соловьев произносил с предсмертной благодарной грустью:
– Спасибо… за огонек!
И – одно-единственное потрясающее из новых театральных впечатлений тех лет – «Кармен» в Оперном театре имени Станиславского (потом, к сожалению, слившемся с Музыкальным театром имени Немировича-Данченко), последний – но какой головокружительной высоты! – взлет режиссерского гения того, кто основал этот театр и в чью честь он был назван!..
Перед нами была Испания не козьмапрутковская («Дайте мне мантилью; дайте мне гитару; дайте Инезилью, кастаньетов пару»), а самая что ни на есть подлинная, вихревая, грозовая и захолустно сонная, возвышенная и низменная, романтичная и прозаическая, коварная и наивная, пышная и убогая, бескорыстная и торгашеская, – такая, какою написал ее Мериме и какою изобразил ее в звуках Бизе. Исполнительница главной партии Гольдина показала, что у нее не только прелестный голос, но и большой драматический талант. Лучших Кармен, чем Гольдина, слышать мне доводилось, а вот видеть – нет.
Вечера прозаиков и поэтов вызывали у меня гадливое чувство.
Кто из нас в самом нежном возрасте не мочил штанишек и не прудил в постель? Но я не знаю никого, кто бы этим во взрослом состоянии хвастался. Ну, а Николай Асеев, читая в Политехническом музее отрывки из своей длиннющей «Маяковскиады» («Маяковский начинается»), по сравнению с которой херасковская «Россиада» и даже тредиаковская «Телемахида» представляются образцами злободневной и лапидарной занимательности, хвалился тем, как он в молодости пускал струю на Художественный театр, на Нестерова и Чехова. Он рассказывал об этом не как о грехах молодости, а как о подвигах. Он не стыдился их, он ими гордился и давал понять, что не прочь и на старости лет обдать что-либо дохлебниковское и домаяковское.
Своей зарифмованной тягомотиной Асеев доказал, что он так всю жизнь и проходил в коротких штанишках, из которых теперь вылезали волосатые, уже плохо сгибавшиеся в коленях, ноги с вздутыми синими жилами и бугорками солевых отложений, и не избавился от недержания мочи. Своего героя Асеев поставил на высоченные ходули» но от этого Маяковский ни как человек, ни как поэт выше не стал.
После того, как правительство, желая показать, что хотя среди писателей у него были недруги, которых оно в 37–38 годах истребило, но есть и друзья и верные слуги, в январе 39-го года осыпало блямбами тех, кого оно пока что считало благонадежными, – осыпало не в соответствии с дарованиями, а по степени верноподданности, так что Орден Ленина получил Перец Маркиш и тогда еще совсем сосунки – Твардовский, Вирта; Пришвин же и Сергеев-Ценский – «Знак Почета» (Пастернаку и Бабелю в знак монаршьей немилости показали фигу), – вскоре после этого постановления в Клубе МГУ был устроен вечер писателей-орденоносцев.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});