То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
Я посмотрел на дары и понял, что их не съесть и целой роте.
– Чудной народ, – повторял Кулишов.
Я поблагодарил крестьян и упросил взять дары обратно. Хотелось уехать. Жуткое чувство не покидало меня, и утомляли эти постоянные посещения какими-то людьми, крестьянами, «товарищами» из Александрова и Орчека, со станции, народными хожалами – то с угрозами, то с расспросами, то с непрошеными милостями. Я и приятель мой решили уйти из деревни – опять в сумасшедшую Москву.
Мы собрались ночью на станцию Рязанцево, в четырнадцати верстах от меня. Была морозная звездная ночь. Острым серпом блестел месяц над бором. Деревня спала. Снег хрустел под валенками, дорога сначала шла полем, потом через реку Нерль уходила в лес.
В лесу показался темный дом лесничего, в доме стоял заградительный отряд.
– Обойдем лучше, – сказал Кулишов.
Но снег был глубок, и мы пошли прямо на дом.
Всё спало, огня в окнах не было. Залаяла собака. Торопливо свернувши на проселок, мы вошли в большой казенный лес. Сосны казались бесконечно высокими, звезды сверкали среди их огромных, темных шапок.
Оступившись, я провалился в яму. Снег покрыл меня с головой, набился за ворот. Вылезая, я ухватился за столб, на котором была выведена цифра 12 черной краской по белому, а наверху двуглавый орел. Это была межевая яма.
Только я вылез на дорогу, приятель мой шепотом сказал:
– Смотри, видишь, огонь… Идут с фонарем сюда… Пойдем лучше спрячемся!
Мы быстро вошли в глубь леса. Снег был выше колен. За елями мы прилегли. Фонарь приближался. Мы увидели троих людей с винтовками, они шли по той же дороге от сторожки лесничего. Не доходя ямы, остановились, и один, несущий фонарь, сказал:
– Куда идтить? Нешто их тут сыщешь ночью?
– Только бы увидать, – сказал другой, – а то б дали раза.
Он поднял к плечу винтовку, и раздался выстрел. Просвистела пуля.
– Чего зря хлопаешь, пойдем, робя. Озяб, чего ночью тут!.. Ежели б мешочники, у тех денег што, а у этих ничего нету. Я в окно смотрел – пустые, знать, здешние.
Очевидно, разговор шел о нас, так как у нас были только палки в руках.
– Все равно бить их надоть. Может, поджигатели…
И они ушли назад к дому лесничего.
Лес редел, мы вышли на опушку. Недалеко впереди показалась темная деревня Никольская. Прошли кузницу, запахло дымом. В деревне было глухо, печально. Избы покрыты снегом, ни огонька в окнах. Безнадежно.
Вот и осинник, где до войны я убил на облаве волка. Мне стало жаль волка и его загубленной мною жизни здесь, среди леса – зимой, в голоде. Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…
Скорбь
Родился, ну и, конечно, живешь на свете. Но всё же по временам как-то чудновато становится. Век такой, эпоха, знаете ли, такая замечательная.
Умственный человек Василий Харитонович Белов говорил, что в такое время живем, что «у кажинного ум раскорячивается».
А другой – интеллигент – тоже очень умный, мне сказал, что всё довольно ясно, но в общем понять ничего нельзя; жизнь полна добрыми намерениями, но из намерений панталон не сошьешь. И он, вздохнув, посмотрел на свои панталоны.
А панталоны были у этого интеллигента, действительно, какие-то скучные, беспомощные. Такие панталоны бывают только у людей, которые называются «общественниками», которые не живут для себя, а только для других, помогают ближнему. Всегда они в заботах, в делах, в гостях – как бы достать деньги, чтобы помочь учащейся молодежи, студентам, вдовам, обремененным, покинутым любовницам; словом – скорбящим.
И вот у этих замечательных людей – «общественников», от их профессии и благотворительных дел лица и панталоны до того скучные, что, глядя на них, впадаешь в скорбь и уныние. Знал я не одного такого. Их было много. И у всех – отражалась на панталонах унылая тоска жизни.
Ах, как много было общественной скорби по всей прекрасной стране моей: в городах, среди разгула, веселых праздников и в глухих углах родины звучала дудка общественной скорби! Ни вино, ни удаль, ни похмелье, ни младость, ни любовь, ни веселье – ничто не заглушало назойливой скорби плакальщиков.
А там – настало иное время. Вспоминаю другого общественника-интеллигента. Тоже идейного. У того были бравые суконные панталоны цвета хаки, вправленные в высокие сапоги с набором, поддевка, жилет, рубаха навыпуск из-под жилета, картуз кожаный, черный, большой козырек, по бокам козырька пуговки, от пуговок ремешок. На вид – лихой рабочий, старший мастер с фабрики, бравый человек. Ни скорби, ни унылых панталон.
Приходит на службу утром. Простой стол, скамейка. Садится на скамейку, картуза не снимает. Из ящика стола вынимает сухую краюху черного хлеба. Из графина наливает воду и ест хлеб. Хлеб да вода.
Толпы просителей смотрят и шепчутся:
– Ишь, сам-то, гляди-ка, товарищ, – хлеб один…
А идейный интеллигент кричит:
– Чего вы?! Вот видите – хлебом да водой пробавляемся, а вам чего надо?! Кто не трудится – не ест.
– Товарищ, – говорю, – дайте разрешение проехать по железной дороге в деревню, дом у меня там и мука, в Москву привезти, а то здесь есть нечего.
– А муки-то у вас много? – насупился интеллигент.
– С пуд есть, – говорю.
– А вы кто, элемент?
– Элемент, – говорю.
– Нетрудовой элемент?
– Трудовой, – говорю я. – Вот посмотрите, у меня руки – правая большая, а вот левая много меньше.
Он посмотрел на мои руки и спросил:
– А вы что этой рукой, вертите, что ли, что?
– Верчу. Кистью верчу туды-сюды.
Он мрачно посмотрел на меня и стал писать записку: проезд по железной дороге.
Получив пропуск, я пришел домой и говорю слуге и приятелю моему Василию:
– Ну, Василий, едем. Раздобудем чего поесть, только надо захватить кое-чего на обмен.
Василий берет мешок и запихивает в него платье, занавески с окон, всякую всячину. На столе у меня всякая мелочь – кольцо с фальшивым бриллиантом от Тэта.
Надеваю его на палец.
– Чего это вы? – говорит Василий, смотря на кольцо. – Никак это не возможно. Чего это вы бриллиант на палец надели? Увидят – убьют, убьют беспременно.
– Он ведь фальшивый, Василий. Может, дадут в деревне пяток яиц.
Василий пристально посмотрел на мое кольцо, провел пальцем под носом, отвел черные глаза в окно и, глядя на улицу,