Озаренные - Леонид Михайлович Жариков
Литинститут... Можно сказать с уверенностью, что у доброй половины советских писателей это заветное слово вызовет в душе множество теплых воспоминаний — ведь большинство нас вышло из его стен.
У меня лично с институтом было связано все: и рождение «Повести о суровом друге», написанной еще на студенческих столах, и мое становление как литератора. Это был крутой поворот судьбы.
В ту пору институт находился еще в стадии организации, не имел стипендий и общежития. Поэтому институт был для меня в полном смысле родным домом. И когда поздно вечером заканчивались лекции, и студенты-москвичи расходились по домам, мы с поэтом Сергеем Смирновым отправлялись к директору за разрешением переночевать в стенах института.
Если директор бывал в хорошем настроении, он уступал нам свой кабинет. Сергей усаживался в кресло за начальственным столом и сочинял стихи, а я устраивался с учебником на широком клеенчатом диване и, укрыв озябшие ноги пиджаком, читал с упоением:
Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына...
Все, что я узнавал в институте, было для меня необыкновенным, новым и мудрым. Там я познакомился с бессмертными творениями классиков, открыл для себя родниковую чистоту и аромат тургеневской прозы и разгадал единственную «тайну» творчества, которая заключалась в бесконечном, неустанном труде, в вечной душевной неудовлетворенности.
Свою первую книгу «Повесть о суровом друге» я писал на том же залитом чернилами щербатом столе, за которым слушал лекции. Но вот Союз писателей предоставил студентам загородное общежитие. Это была бывшая баня, одноэтажный деревянный домик в Переделкине. Жизнь пошла веселее.
Четверо студентов, первые жители этого «литературного ковчега», переселились туда. Домик стоял в лесной глуши, в стороне от дорог, так что проходящий мимо лось мог заглянуть к нам в окно. Но мы любили нашу «Авсмижабу»[15] и воспели ее в шуточных «гимнах» и «эпитафиях»:
Когда умрем — завоют звери
И дворник скажет: «Вот те на...»
И мелом на парадной двери
Напишет наши имена.
Жизнь в институте бурлила. В коридорах и аудиториях спорили о литературе, «свергали» с пьедесталов авторитеты. А когда приходили к нам большие мастера литературы, мы поначалу встречали их «надменной улыбкой», а потом затихали, точно школьники, и слушали, как очарованные. Помню одну такую встречу с Алексеем Силычем Новиковым-Прибоем. Он начал свою беседу так: «Писателем может быть каждый, у кого на плечах голова, а не астраханский арбуз».
В институте бывали и делились с нами бесценным опытом многие другие писатели. Никогда не забыть этих встреч: с Бабелем, Фединым, Паустовским, Павленко, Алексеем Толстым, Александром Фадеевым. Их сердечные беседы с молодыми писателями становились лекциями, помогавшими нам осваивать трудное писательское ремесло.
Неожиданно для самого себя я стал автором повести. Правда, она имела еще рукописный вид и состояла из разнокалиберных листов, вырванных из бухгалтерских книг, из ученических тетрадок и блокнотов, исписанных красными, зелеными и синими чернилами, карандашом и снова чернилами. Словом, она соответствовала тем «бездомным» условиям, в которых создавалась.
Но вот директор Литературного института Андрей Лукьянович Жучков узнал, что один из студентов-первокурсников написал повесть. По принципу «подать сюда Тяпкина-Ляпкина» он вызвал меня в кабинет.
— Что ты там написал?
— Ничего... — смутился я, не зная, о чем идет речь и пугаться мне или радоваться.
— Где повесть?
— На вешалке...
— Неси сюда.
Повесть была срочно перепечатана на машинке и послана на отзыв Фадееву. В то время Александр Александрович возглавлял Союз писателей.
Не помню, сколько прошло времени, но вот нам объявили: Фадеев выступит на семинаре прозаиков. Событие было столь значительным, что пришли студенты многих других семинаров.
Фадеев начал свою лекцию с разбора моей повести. Он отметил удачные и не вполне удачные с его точки зрения стороны моего произведения, а в общем оценил ее положительно. Александр Александрович подробно говорил о языке. Он взял из рукописи один абзац и выправил его так, как сделал бы писатель-профессионал.
У меня было так:
«Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе с облезлой черной шашкой. Оранжевый шнурок, привязанный к револьверу, обвивал его шею. Городовой ел кавун. К его усам и бороде прилипли черные косточки».
В редакции Фадеева этот же абзац выглядел иначе:
«Возле шарманщика стоял городовой в белом кителе, с облезлой черной шашкой, свисающей до земли. Оранжевый шнурок от револьвера обвивал его шею. В расставленных руках городовой держал по куску кавуна и, вытянув шею, чтобы не закапать китель, хлюпая, грыз то один, то другой кусок. С усов у него текло, к бороде прилипли черные косточки».
Это был высокопрофессиональный урок. Он учил: слова — это краски художника. И оттенков в словах столько, сколько в лексиконе писателя слов. Ученые-исследователи подсчитали, что лексикон Льва Толстого превышал 20 тысяч слов. Какое же это потрясающее богатство языка! Фадеевский урок остается и поныне для меня памятью о первом моем наставнике, примером того, как нужно внимательно работать над словом, любить его, изучать и лелеять, добиваться умения рисовать словом...
«Повесть о суровом друге» была напечатана в журнале «Знамя» за 1938 год. В следующем году она вышла отдельным изданием, а затем в «Роман-газете» неслыханным по тем временам тиражом — 300 тысяч экземпляров.
С затаенной надеждой и страхом ждал я первых откликов: что скажут люди, интересно ли то, что я написал, нужно ли? Но вот прилетели первые ласточки-письма. Появились рецензии в газетах, повесть читали по радио. Письма от неизвестных людей особенно волновали. Писали школьники, старые большевики, красноармейцы, рабочие — пестрые, разноликие конверты, листки, а в них добрые и теплые слова поддержки и напутствия.
Одно письмо особенно тронуло меня. Оно было от матери — иначе не могу назвать ту неизвестную мне добрую женщину. Ее письмо так и начиналось: «Дорогой сынок! Смотрю на твою фотографию и думаю — совсем молодой. Твоя книга заставила меня пролить слезу. Спасибо, это были слезы, облегчившие душу. Хочу сказать тебе свое материнское слово. У тебя жизнь впереди. Будут неудачи и успехи, но ты не разрешай себе упасть духом или, чего хуже, зазнаться перед своим народом... Благословляю тебя на трудный путь в жизни и желаю счастья».
Письмо поражало и привлекало своей открытостью,