Ирина Шевеленко - Литературный путь Цветаевой. Идеология, поэтика, идентичность автора в контексте эпохи
Отношение его к людям было сплошное мифотворчество, то есть извлечение из человека основы и выведение ее на свет. Усиление основы за счет «условий», сужденности за счет случайности, судьбы за счет жизни. Героев Гомера мы потому видим, что они гомеричны. Мифотворчество: то, что быть могло и быть должно, обратно чеховщине: тому, что есть, а чего, по мне, вовсе и нет. Усиление основных черт в человеке вплоть до видения – Максом, человеком и нами – только их. Все остальное: мелкое, пришлое, случайное, отметалось. То есть тот же творческий принцип памяти, о которой, от того же Макса, слышала: «La mémoire a bon goût»472, то есть несущественное, то есть девяносто сотых – забывает.
Макс о событиях рассказывал, как народ, а об отдельных людях, как о народах. Точность его живописания для меня всегда была вне сомнения, как несомненна точность всякого эпоса. Ахилл не может быть не таким, иначе он не Ахилл. В каждом из нас живет божественное мерило правды, только перед коей прегрешив человек является лжецом. Мистификаторство, в иных устах, уже начало правды, когда же оно дорастает до мифотворчества, оно – вся правда. <…> Что не насущно – лишне. Так и получаются боги и герои. Только в Максиных рассказах люди и являлись похожими, более похожими, чем в жизни, где их встречаешь не так и не там, где встречаешь не их, где они просто сами-не-свои и – неузнаваемы. Помню из уст Макса такое слово маленькой девочки. (Девочка впервые была в зверинце и пишет письмо отцу:)
– Видела льва – совсем не похож.
У Макса лев был всегда похож (СС4, 205–206).
Того же стремилась достичь в своих очерках и Цветаева: Ахилл всегда должен был быть похож, «иначе он не Ахилл». Ее «боги и герои» – будь то поэты-современники, или Пушкин, или сама она, героиня-сказительница – лишены случайных черт, целиком сливаются со своей судьбой и «более похожи, чем в жизни». Так, обнажая прием, на котором держатся ее портреты, Цветаева в «Моем Пушкине» описывала наружность поэта: «Пушкин был негр. У Пушкина были бакенбарды (NB! только у негров и у старых генералов), у Пушкина были волосы вверх и губы наружу, и черные, с синими белками, как у щенка, глаза, – черные вопреки явной светлоглазости его многочисленных портретов. (Раз негр – черные.)». И тут же добавляла подстрочное примечание: «Пушкин был светловолос и светлоглаз» (СС5, 58). «Более похожий, чем в жизни», черноглазый Пушкин жил в цветаевском тексте символическим гарантом достоверности ее мифа, который в точности совпадения с «долженствующим быть» превзошел действительность.
При переходе от индивидуального жизнеописания к коллективному уместность эпоса еще более возрастала. Судьбу своего поколения Цветаева видела из 1930‐х годов «гомерически» укрупненной и возвышенной до мифа, т. е. единственной «правды»:
Сидели и читали стихи. Последние стихи на последних шкурах у последних каминов. <…>
Завтра же Сережа и Лёня (Каннегисеры. – И. Ш.) кончали жизнь, послезавтра уже Софья Исааковна Чацкина бродила по Москве, как тень ища приюта, и коченела – она, которой всех каминов было мало, у московских привиденских печек.
Завтра Ахматова теряла всех, Гумилев – жизнь.
Но сегодня вечер был наш!
Пир во время Чумы? Да. Но те пировали – вином и розами, мы же – бесплотно, чудесно, как чистые духи – уже призраки Аида – словами: звуком слов и живой кровью чувств.
Раскаиваюсь? Нет. Единственная обязанность на земле человека – правда всего существа. <…> Одни душу продают – за розовые щеки, другие душу отдают – за небесные звуки.
И – все заплатили. Сережа и Лёня – жизнью, Гумилев – жизнью, Есенин – жизнью, Кузмин, Ахматова, я – пожизненным заключением в самих себе, в этой крепости – вернее Петропавловской.
И как бы ни побеждали здешние утра и вечера, и как бы по‐разному – всеисторически или бесшумно – мы, участники того нездешнего вечера, ни умирали – последним звучанием наших уст было и будет:
И звуков небес заменить не моглиЕй скучные песни земли.
(«Нездешний вечер»; СС4, 292)Это новое «мы», которого не было прежде в творчестве Цветаевой, стало для нее в 1930‐е годы последним психологическим оплотом перед изменяющимся обликом времени. Прежде не прибегавшая к понятию «поколения», она неожиданно заговорила об актуальности для себя этого понятия. Летом 1933 года, сообщая Вадиму Рудневу, одному из редакторов «Современных записок», о своем примирении с Ходасевичем, Цветаева писала:
Все это потому, что нашего полку – убывает, что поколение – уходит, и меньше возрастнóе, чем духовное, что мы все‐таки, с Ходасевичем, несмотря на его монархизм (??) и мой аполитизм: гуманизм: МАКСИЗМ в политике, а проще: полный отворот (от газет) спины – что мы все‐таки, с Ходасевичем, по слову Ростана в передаче Щепкиной-Куперник: – Мы из одной семьи, Monsieur de Bergerac473.
Создавая свой эпос, Цветаева воссоздавала эту «семью», круг, отсутствие которого в реальности она переживала все острее в 1930‐е годы. Последней частью ее «семейного эпоса» стала «Повесть о Сонечке» (1937 – 1938).
В начале 1930‐х годов, надеясь найти путь к франкоязычному читателю, Цветаева попыталась перейти в прозе на французский язык474. Сохранившиеся в ее тетрадях и записных книжках 1932–1933 годов разнообразные франкоязычные фрагменты представляют собой «пробы пера», поиски предметов и сюжетов для этой прозы. Среди таких набросков января 1933 года и появляется впервые имя «Сонечки» (ЗК2, 356–357)475. Но дальше немногочисленных коротких фрагментов замысел тогда не идет. Зато Цветаевой удается довести почти до беловика два других замысла: «Девять писем с десятым, невернувшимся, и одиннадцатым, полученным»476 и «Письмо к Амазонке»477.
К последнему Цветаева будет возвращаться и позже, вплоть до 1936 года. Текст, родившийся как реакция на книгу Натали Клиффорд-Барни «Мысли амазонки», становится развернутым высказыванием Цветаевой о женской гомосексуальности. Эта тема для нее личная, поскольку связана с собственным опытом и пониманием своего пола. В то же время она над-личная, поскольку соотнесена с модернистским пониманием пола вообще. Все личные подтексты в «Письме к Амазонке» очевидны. Менее очевидны подтексты не личные.
Единственный аргумент против женских гомосексуальных союзов, который видит и обсуждает Цветаева, это невозможность в таких союзах ребенка (невозможность его в принципе – в отличие от частных невозможностей, случающихся в союзах гетеросексуальных). Эта невозможность создана не обществом, не государством, не церковью (их запреты ее не интересуют), а – природой, говорит Цветаева. Именно акцент на отсутствии прокреативного потенциала у гомосексуального чувства указывает на то, что Цветаева в своем тексте вступает в диалог не только с либертарианством Клиффорд-Барни, но и со своими старшими русскими современниками.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});