Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Можно вообразить себе, какой успех ожидал Садовского 9 января 1856 года, когда в свой бенефис он впервые вышел на сцену в роли Тита Титыча. Грубый напор и упрямство Брускова-старшего, искреннее недоумение перед нравственной силой учителя Иванова и его дочери, заставляющее его долго тереть лоб ладонью и разводить руками, наконец, самодурный же поворот к счастливой развязке – соединению влюбленных – все это было отлито артистом в полную законченность типа.
В жизни, какой живут явления искусства, в их успехе или неуспехе, помимо собственных их достоинств, заметную роль играет – попадут ли они в лад с общественным настроением или окажутся не ко времени. Тита Титыча словно бы ждали. Краснорожий, всклокоченный самодур в 1856 году был уже не просто купеческим монстром, образцом замоскворецкой фауны. Публика узнавала в нем родовые черты самодурства – общие барской усадьбе и столичной канцелярии, и рукоплескала этой своей сообразительности.
Те из критиков, что были повнимательнее и подальновиднее, заметили: в новой комедии перед ними иной Островский. И. Панаев писал на страницах «Современника»: «После этой комедии господа, убежденные в том, что г. Островский видит в русском купце идеал русского человека, должны или поколебаться в своем мнении, или, по крайней мере, признать, что автор переменяет свое направление»[389].
Направление Островского и впрямь незаметно менялось. Прежде тесный дружеский кружок молодых «москвитян» стал понемногу распадаться. Может быть, они просто стали старше, обзавелись заботами и семьями и изжили молодую дружбу? Нет, как раз личные, домашние добрые отношения сохранялись у них еще долго. Но, видно, время изменилось, и вдруг выяснилось, что все они смотрят в разные стороны.
Филиппов окончательно поправел и уже не мыслил народности без православия и самодержавия. Поступив на государственную службу, он стал еще более щегольски одеваться – всегда в новеньком сюртуке с белейшей манишкой и высоко стоящими манжетами, бросил пить, остепенился, но в голубых светлых глазах его на несвежем, истасканном лице появилось что-то оловянное, а голос звучал с ханжеской мягкостью.
В компании со славянофилами – Кошелевым, Хомяковым – он затеял в Москве новый журнал с сильным духом консистории – «Русская беседа», испросив на то благословение у Макария Оптинского и митрополита Филарета, а также не поленившись съездить за советами в Преображенскую больницу к известному московскому юродивому Ивану Яковлевичу Корейше. «Будет ли раб Тертий издавать журнал?» – спросил он у лежавшего на своей койке нечесаного, грязного, с блуждающими безумными глазами Ивана Яковлевича. «Из уст коего текла речь слаще меда», – как всегда многозначительно и невнятно, ответил юродивый[390], успокоив начинающего издателя и заодно дав Островскому лишний повод впоследствии иронически вспомнить о нем в комедии о «мудрецах» («Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлевич!» – воскликнет Турусина).
Аполлон Григорьев еще метался, пытаясь спасти угасающий «Москвитянин», уговаривал Погодина передать ему диктаторские полномочия, требовал у него купить новую пьесу Островского, чтобы ее не перехватил «Современник», пробовал поднять «старое знамя», но все уже было бесполезно.
Эпоха для «Москвитянина» отошла. Он казался теперь совсем старомодным, консервативным, полз еле-еле, катастрофически опаздывал с очередными книжками…
«Москвитянин» в агонии, никто его не читает, и печатать в нем – значит бросить свои вещи ночью в темную яму в безлюдном месте», – писал Тургенев старику Аксакову в августе 1855 года[391]. Щербина смеялся над тем, что декабрьский номер «Москвитянина» подписчики получают в июле, а июльский – в декабре, и рассказывал анекдот, будто бы случившийся с орнитологом Северцовым: углубившийся в свою диссертацию ученый, получив от почтальона июльскую книжку журнала, по рассеянности не заметил, что за окнами зима, пошел на Москву-реку купаться и бросился в прорубь…[392]
В последней книжке за 1855 год (вышедшей, разумеется, в 1856 году) Погодин объявил, что оставляет журнальное поприще, и попрощался с читателями. А Аполлон Григорьев уехал во Флоренцию домашним учителем в семью вельможи и писал оттуда длинные, захлебывающиеся письма-исповеди, из которых явствовало, что ныне он столь же мало чувствует себя славянофилом, сколь и западником, но по-прежнему готов проповедовать какие-то «смутные, но пламенные верования». «Во что? Вот в этом-то и вопрос… В русское начало? Да что оно такое? Целую книгу исписал я уже мечтами по его поводу и анализом самым бесстрашным, а в голове и в сердце все еще тьма-тьмущая…»[393]
Еще недавно Аполлон Григорьев темпераментно влек за собою Островского, склоняя его на путь служения родной «почве». Он расточал неумеренные восторги каждому следующему его шагу по этой стезе и, что греха таить, заставлял порою его голову понапрасну кружиться… Но он не был злым гением драматурга, хотя во многом и ошибался. И, провожая Григорьева со страниц этой книги, хочется воздать ему должное.
«Ни малейшего понимания чутья этого человека», – скажет Островский в старости, с досадой прочтя записки Страхова об Аполлоне. И прибавит, что лучше всего, пожалуй, мог бы написать о нем сам[394].
Наверное, Александр Николаевич рассказал бы не о туманных теориях, которые, захлебываясь и каждый раз перерешая все сызнова, развивал ему его друг-критик. И даже не о тех веселых днях и ночах, какие провели они вместе за накрытым столом. Он рассказал бы о его пламенной любви к театру, о его гениальной отзывчивости на все талантливое и «корневое» в искусстве, об умении от души наслаждаться каждым смелым образом, каждым новым лицом, каждой точной подробностью – и исторгать из своей души восторженные гимны любой удаче.
Известно, что похвала нужна таланту, как благодатный дождь. Еще важнее в молодые годы дружеское понимание, душевное сочувствие и единочувствие. Григорьев сильно поддержал Островского, когда шаги его были не так уж тверды, – цензура не миловала, критика корила, театр относился настороженно, – и автор обретал душевную устойчивость, необходимую для свежего творческого порыва, в его статьях и изустных отзывах.
Да, похвала нужна таланту, как благодатный дождь. К несчастью, Григорьев, бывало, с избытком затоплял Островского своими похвалами. Он навязывал ему свои идеи и озарения, подсказывал выводы, сердился на непонимание. И все-таки впереди всего ставил его самобытность, сохранял благоговейное отношение к нему как к художнику, а в конце жизни имел отчаянную, обезоруживающую смелость воскликнуть:
«Нет, господа! Ничего и никогда не