Александр Островский - Владимир Яковлевич Лакшин
Каким пламенем задышал слог автора, обычно столь бесцветный и скучный в принужденных «патриотических» статьях! Вот что значит дать волю живой страсти, искреннему слову!
Запоздалой, но горькой эпитафией звучали строки Погодина о выморочном состоянии культуры и просвещения к концу николаевского царствования: «Ни о каком предмете богословском, философском, политическом нельзя стало писать. Никакого злоупотребления нельзя стало выставлять на сцену даже издали… Целые периоды Истории исключены, а о настоящих сословиях, ведомствах и думать было страшно. Довольно сказать, что старые писатели подверглись новой строгой цензуре… Книжная торговля в последние пять лет представляет одни банкротства. Самая публика пропиталась цензурным духом… Так что порядочные люди решились молчать, и на поприще Словесности остались одни голодные псы, способные лаять или лизать».
Если так заговорил Погодин, это что-то да значило. Пора рабского, подневольного молчания литературы и общества заканчивалась. Громадное умственное и нравственное понижение во всех сферах жизни в последние годы николаевского царствования требовало компенсации. Свежие силы рвались наружу.
В Петербурге быстро расширял свое влияние и все глубже проникался революционно-демократическим духом журнал «Современник». В Лондоне радовался концу николаевской зимы и затевал издания «Полярной звезды» и «Колокола» Герцен. В Москве завертелось, закружилось подмазанное либеральным краснобайством клубных Цицеронов веретено общего возбуждения и надежд: что ни день, рождались проекты новых журналов. Константин Аксаков на юбилее Щепкина провозгласил знаменитый тост в честь общественного мнения – таких слов и не слыхать было прежде в России; откупщик Кокорев собирал многолюдные торжественные обеды с либеральными спичами.
Герцен писал: «В 1855 и 1857 годах перед нами была просыпавшаяся Россия. Камень от ее могилы был отвален и свезен в Петропавловскую крепость. Новое время сказалось во всем, в правительстве, в литературе, в обществе. Много было неловкого, неискреннего, смутного, но мы все чувствовали, что мы тронулись, что пошли и идем. Немая страна приучалась к слову, страна канцелярской тайны – к гласности, страна крепостного рабства роптать на ошейник»[385].
Модным стало слово – оттепель. Первым произнес его Федор Иванович Тютчев. И оно пошло гулять по кружкам и гостиным. Его подхватил и историк Соловьев. «С 1855 года, – вспоминал он, – пахнуло оттепелью; двери тюрьмы начали отворяться; свежий воздух производил головокружение у людей, к нему не привыкших…»[386] Могила, тюрьма – лучших метафор в устах современников прошедшее не заслуживало. Но как распорядиться настоящим, чего ждать от будущего?
Летом 1855 года Островский чувствовал себя в какой-то растерянности: что писать, как писать? Театры были закрыты на полгода по случаю траура, старые его пьесы не шли, и возникал простор раздумьям, с чем явиться в новом сезоне? Главное, было неясно: в самом ли деле можно писать свободнее, не думая о цензуре, как в счастливые молодые годы, когда исподволь сочинялся «Банкрот», или по-прежнему надо заранее примеривать каждый свой шаг к возможным придиркам, работать со спеленатыми руками? Проученный долгим отрешением своих пьес от сцены, Островский старался не поддаваться миражам, тем более что вести, поступавшие из Петербурга, разнились день ото дня. То проносились панические слухи о новых строгостях цензуры, то литераторы, ликуя, сообщали друг другу, что князь Вяземский назначен товарищем министра народного просвещения и уже имел с государем утешительный разговор о свободе книгопечатания…
Старый приятель, Писемский, корил Островского в письме из Петербурга за отсутствие чего-либо «новенького»: «Понатужься, милый, отдыхаешь уже целый год»[387]. Но как тут писать для сцены?
Да и внутренние были причины для этой остановки: прежнее, с идиллическим оттенком понимание народности, какое поощрял в нем Аполлон Григорьев, развеивалось мало-помалу. В воздухе носилось требование большей смелости, социальной критики. Перо Островского не принадлежало к числу тех, что легко реагируют на любые перемены атмосферного давления. Но к новому общественному тонусу и он не остался равнодушен.
Что начать? Над чем работать? Одни планы и замыслы сменяют другие. Может быть, давно вынашиваемая тема – Козьма Минин? Островский листает исторические источники, закапывается в «Акты археографической комиссии». Перед ним встают героические фигуры прошлого, мерещится народный порыв, какого не было в эту войну… Или нет, лучше начать современную комедию… Или драму из деревенской жизни – он еще ни разу не писал про это…
12 июля 1855 года Островский начал было работу над драмой «Воспитанница», но на другой день оставил ее. 28 июля сделал первый набросок комедии «В чужом пиру похмелье» и отложил в сторону. 22 августа задумал комедию «Неудача» и так ее и не осуществил. В ноябре готовился писать «Минина», но в декабре снова вернулся к комедии «В чужом пиру похмелье» и наконец дописал ее.
Комедия получилась небольшая, всего в двух актах, но энергичная, «плотная», и не без новизны. Ее героем был старый учитель-латинист Иванов, честный и добрый старик, воспитанный на Горации и Плутархе и не чающий души в своей дочери. Одного этого, с глубоким сочувствием написанного образа скромного просветителя-подвижника было, казалось, достаточно, чтобы захлебнулись все пустые толки об Островском как о проповеднике невежества. Но в комедии появилось еще и замечательное лицо Тита Титыча Брускова – купчины «Кита Китыча», к которому впервые было приклеено меткое прозвище «самодур».
Чтобы получше втолковать зрителям это новорожденное словцо, Островский затеял даже в своей комедии маленький лингвистический диспут:
«Иван Ксенофонтыч. Что такое: крутой сердцем?
Аграфена Платоновна. Самодур.
Иван Ксенофонтыч. Самодур! Это черт знает что такое! Это слово неупотребительное, я его не знаю. Это lingua barbara, варварский язык.
Аграфена Платоновна. Уж и вы, Иван Ксенофонтыч, как погляжу я на вас, заучились до того, что русского языка не понимаете. Самодур – это называется, коли вот человек никого не слушает, ты ему хоть кол на голове теши, а он все свое. Топнет ногой, скажет: кто я? Тут уж все домашние ему в ноги должны, так и лежать, а то беда…»
Происхождение слова «самодур», ставшего для Островского такой же находкой, ключом к обозначению целого явления, как для Тургенева слово «нигилизм»