Романески - Ален Роб-Грийе
Благонамеренные и добропорядочные люди когда-то сетовали по поводу того, что О якобы была рабыней, «женщиной-вещью», в рассказе, где она, однако, в той же степени, что и ее спутник — если не в большей, — была объектом выслеживания и охоты, что совершенно очевидно. На сей же раз изображение женщины, как и изображение мужчины, стали настоящими, чистыми, ярко выраженными «вещами», то есть полной противоположностью тех романтичных «персонажей», чья сдержанность и истинность даны как бы в объемном изображении, но это одна лишь видимость. Миру отчаянной надежды, признающему в конце концов свое трагическое положение и покорно его принимающему, приходит на смену небо людическое, игровое, небо короля-ума, короля-рассудка, которое станет небом эроса будущего.
Итак, я писал эти строки лет пятнадцать назад, в период, когда сам я был настоящим экстремистом, сторонником идеи борьбы до победного конца, если потребуется, в защиту моей воинствующей веры. Умышленно, сознательно лишенная мною всяческих оттенков и сомнений, эта вера — как мне казалось — имела двойное преимущество, заключавшееся в том, что она надежно обеспечивала неколебимость моих собственных стратегических позиций и приводила в ярость моих врагов. Что же касается самого творчества, самих моих произведений, то в этой сфере, конечно, все обстояло совершенно иначе: мои «теоретические» опусы — я это подчеркивал уже тогда, на собраниях в СеризиП7, где собирались люди одного круга, — не имели для меня никакой ценности «истины в последней инстанции», в еще меньшей степени они были для меня застывшими догмами, нет, они были для меня своеобразным рыцарским вооружением, копьем и доспехами, случайным набором аргументов и рассуждений, которым предстояло в один прекрасный день исчезнуть, рассыпаться в прах, что тотчас же разделило меня и моего друга Рикарду.
Однако был во всем этом и определенный риск. Неосторожно, небрежно, неосмотрительно сформулированные фразы типа «изображение человека стало чистым объектом, предметом, вещью» заставили торопливых (и, без сомнения, злонамеренных) читателей уверовать в то, что сам человек, а не только его изображение должен быть превращен современным искусством в вещь, в простой строительный материал, нейтральный, прочный, постоянный, светлый и чистый. Мой панегирик рисованному фильму — надо сказать, что к подобному роду творчества я обращаюсь редко и чаще всего быстро устаю от подобных упражнений, — так вот, данный панегирик содержал в себе определенный вызов, сам представляя собой некую провокацию, словно Крепакс или Гарнон являлись настоящим авангардом современного искусства, в то время как они в наибольшей степени являются лишь замечательными попутчиками истинного авангарда.
Так как я нанес удар и попал в цель тем, что привлек ваше внимание к данному вопросу, к необходимости полемики, то не будет ли мне позволена еще одна вольность: называть проявлениями юмора, мрачного остроумия те радикальные различия, что я всегда делал между моими романами и фильмами, с одной стороны, и моими «боевыми», то есть идейными, воинствующими статьями — с другой. «Юмор, — говорит Маркс — есть дистанция, которую я сохраняю между двуличной и двусмысленной идеологией, воздействующей на меня и определяющей мое поведение, и моей собственной речью». А Фрейд говорит в ответ: «Юмор есть мое воображение, мнимое и в то же время весьма символическое отношение к моей собственной смерти».
Таким образом моя «антигуманистическая храбрость», весело и бойко изымающая из списка понятий увядание, упадок, старение и смерть одним росчерком пера, не сопровождалась обычно столь необходимой ей антитезой, каковую следовало искать только в моих произведениях. Я не могу сказать, что сожалею об этом. Как сказал я однажды Пьеру Булезу (тоже очень веселому и улыбчивому террористу, обладающему огромной «дидактической эффективностью», то есть умением убеждать) во время коллоквиума, организованного Умберто Эко в Центре Помпиду, то целомудренное и добродетельное, воистину ангельское упрощенчество, которому мы предавались в наших теоретических, оторванных от действительности речах и дискуссиях начиная с 1955 и кончая 1975 годом, не только способствовало возникновению в обществе серьезных размолвок, приведших к ссорам, но и в еще большей степени способствовало распространению конфликта на самые широкие круги, что привело к «большому напряжению». «Но для чего было способствовать распространению конфликта?» — спросите вы. Ну так вот, мне кажется, что подобное происходит по той причине, что, вероятно, всякое сильное, яркое, талантливое произведение в момент своего появления именно из-за своей сложности, яркой новизны, из-за своей внутренней противоречивости и остроты ощущений просто не может не породить конфликт, ибо невозможно не опубликовать самые различные точки зрения на него. Как говорят в информатике, нет никакой подразумевающейся, условной или условленной информации, кроме той, о которой уже было известно получателю сообщения, или кроме той, вероятность которой была для него уже достаточно велика.
Чем больше информации содержит сообщение, то есть чем больше оно содержит сведений, о которых его получатель не знал или не подозревал, тем менее очевидным и несомненным покажется получателю его смысл, тем меньше значения он ему придает. И сам Норберт Винер, который в начале своей карьеры мог совершенно спокойно спутать такие понятия, как «значение, смысл сообщения» и «информация, передаваемая в сообщении», быстро заметил, что есть здесь некая загвоздка: количество информации, содержащейся в сообщении, прямо пропорционально маловероятности или даже невероятности события, то есть оно, количество, будет тем больше, чем менее вероятным представлялось событие, о котором идет речь в сообщении тому, кому предназначено само сообщение; и получатель сообщения, напротив, тем лучше и тем легче поймет сообщение, чем более вероятным было для него событие, о котором идет речь в сообщении. Так что вскоре Винер пришел к выводу, каковой и выразил в следующем, на первый взгляд совершенно парадоксальном, заключении: сообщение будет содержать для получателя тем больше смысла и тем большее будет иметь для него значение, чем меньше будет в нем для него информации, и наоборот.
Так вот, если использовать столь удобную терминологию, я бы сказал, что мои романы и фильмы — как и всякое новое произведение, только-только опубликованное и ставшее доступным публике, — приносили слишком много информации критикам из академических кругов и их верным последователям, и это делало мои творения в буквальном смысле непонятными для них, непостижимыми, недоступными. Итак, я должен был устранить этот разрыв, этот разлом, эту трещину непонимания между ними и мной при помощи излишней, чрезмерной насыщенности смыслом моих кратких теоретических эссе. Этот прозрачный, ясный смысл, доведенный до точности и четкости схемы, я бы даже сказал, скелетоподобный, был просто-напросто обратной стороной, изнанкой идей, полученных, заимствованных и присвоенных находившейся у власти «повествовательной идеологией». Читатель, хорошо знакомый с, так сказать, «лицевой стороной