Дмитрий Балашов. На плахе - Николай Михайлович Коняев
Балашов был в одних случаях до смешного беспомощным, беззащитным, в других, напротив, невероятно жизнестойким человеком. Вот ведь что произошло, например, в конце 1996 года, когда он, действительно понюхав пороху в Приднестровье, едва выбравшись оттуда, бледный, как перележавшее в сундуке полотно, не на шутку прошептал: «Помираю». В лучах ночника, донельзя осунувшийся, неподвижный, лежал он на своей высокой резной – ну прямо церемониальной! – деревянной кровати, словно на последнем часе. Мы все были повергнуты в паническую растерянность и за благо принимали хотя бы едва слышимые из зарослей его бороды обрывки фраз. Мы вызывали его на какие-либо признаки жизни вопросами типа: «Ну как там? Что там?» Борода невнятно шевелилась. А вместе с тем примечалось и другое: что-то иное не унималось в нем, и почему-то, сам нуждаясь в оздоровительном покое, он нас не гнал в три шеи. Но вдруг: «А вы послушали бы «Очерк о Приднестровье»?» Тут надо вспомнить одну его черту: прежде чем сдать в публикацию новую книгу, он старался услышать о ней мнение первых нескольких слушателей. «А это надолго?» – осторожно спросил я его. «Часа на два» – шевельнулась седина. «Да это же самоу!..» – кто-то пытался ему возразить. Но он уже читал. Читал, распластанный навзничь, держа увесистую пачку листов ровно напротив торчащего из подушки носа, словно это была и не рукопись вовсе, а лишь временно приподнятый над солением гнет. Прочитанные листы собирались отдельной стопочкой. За развернувшимся повествованием незаметно убегало время. Час прошел, на исходе другой, скоро полночь, и стопочка освобождавшихся от чтения листов все более распухала, превращаясь в кособокую, а потом и вовсе в разъезжающуюся в разные стороны гору. В размеренном выпархивании из рук чтеца этих свободных листов таилось нечто завораживающее и усыпляющее. Потому, вероятно, и не заметил никто, в какой час наш подопечный приобрел иное положение. Он почти наполовину вылез из-под одеяла, подушек стало уже не одна, а две, обе они, придвинутые к спинке кровати, служили опорой под его лопатками, а голова, можно сказать, обрела самостоятельность в поворотах влево и вправо, в кончике носа зарозовело нечто от красного перчика. И если нам далеко не сразу бросились в глаза эти перемены, то уж он-то их совсем не замечал и оставался до конца чтения в представлении о себе как о поверженном приднестровце.
А между тем голос его крепчал, и все убедительнее произносились интонации героев повествования, особенно генерала Лебедя, и все чаще от неожиданных властных восклицаний мы просыпались, глупо озираясь и проявляя тайный друг от друга интерес, кажется, лишь к одному: сколько еще там листиков осталось в цепких перстах вышедшего из-под нашего гуманного контроля хворого писателя? Листиков оставалось… еще целая пачечка. К утру Балашов раскрасневшийся, жестикулирующий в такт читаемым словам, иногда поджимающий под себя для удобства ноги, а то вдруг вскакивающий, словно для отражения удара, весь в испарине от творческого здорового напряжения, дочитывал последний лист рукописи. Мы же, оледеневшие от неподвижного образа нашей слушательской деятельности, будто выглядывающие из сугробов, отчаянно боролись с картинами сновидений и мечтали: вот бы для таких случаев научиться спать с открытыми всепонимающими глазами. Вспоминая этот урок восстания к жизни, восхищаюсь и преклоняюсь перед Балашовым.
Кто-то скажет: а вот он тогда-то был несдержан в выражениях. Да. Бывало. Но не являлись ли его резкие, иногда до крайности, слова ответом на другую несдержанность, ту, которая вежливо попирала истину?
Да, у него не во всем были удачи, не ко всему, как говорится, лежали руки. Никогда, например, я не понимал и не поощрял его настойчивости управлять автомобилем. «Нива» ниве рознь: на одной «Ниве» он то и дело попадал в кювет. На другой – получал отменный урожай. Однажды он меня подвез. Так всю дорогу пришлось думать: а не спокойнее ли добираться на необъезженном брыкливом коне?
Да много чего можно найти в каждом из нас. Но не лучше ли знать о Балашове, как он в минуты отдохновения во время праздничных застолий мог наизусть минут по сорок кряду, без запинки читать поэмы античных поэтов?
Кто-то осуждал его за ношение одежды традиционного народного покроя и видел в этом факте вызов всему обществу. Но не является ли вызовом всей нашей истории, всему сонму наших предков то, что мы, разучившись шить себе портки, почти все облачились в американские одежды? О традиционной народной рубахе Балашов кому-то ответил: «Может быть, у меня от Родины моей, кроме этой рубахи, ничего больше и не осталось. Никто ее с меня не снимет!» И действительно, не страшнейшее ли это горе, что за многие последние десятилетия на необъятной земле российской в русской рубахе похоронен всего лишь один человек – Дмитрий свет Михайлович Балашов!
Говорят еще, что его исторические романы потому убедительны и годятся к использованию вместо учебников, что он тщательно выискивал для них летописные сведения. Это верно, но лишь отчасти. Главной основой во всем его творчестве, в любых делах стало знание народной культуры.
Известно немало так называемых фольклористов