То было давно… - Константин Алексеевич Коровин
– Извиняюсь, ничего подобного, – отвечала девица.
Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб в деревне ее, где она была временно на побывке.
– Катя, – говорили ей ее родные, – у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.
– Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что всё же он какой ни на есть начальник.
* * *
Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: «Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно – выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».
* * *
Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:
– Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезут, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну что смеху-то было.
– Ну, они, что ж, – спросил я, – ругаются?
– Чего тут. Смеху-то!.. – И он смеялся. – Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.
* * *
Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям.
А также улетели из Москвы все голуби.
* * *
На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом – картошка, на третьем – мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался.
Я спросил его:
– А чудно́ вы это придумали, крючки-то.
– А что? – спросил он. – Удобно, всем нравится.
* * *
Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:
– Теперь сапожки-то что стоят. Принеси мне триста тысяч да в ногах у меня поваляйся – сошью, а то и нет. Во как нынче.
* * *
Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:
– Я рабочий! Я сам себе нужник чистил! – И при этом засучивал рукава: – Я всё могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.
– А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? – спросил его один ученик.
Машков молчал.
* * *
Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом и пригласил его. Он, кушая, спросил меня:
– Что это за портреты у вас на стене висят?
Я говорю:
– Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.
– А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.
– Нет, – говорю я, – нет…
– А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, – говорит он.
– Нет, – говорю я, – нету.
– А жаль, – сказал он, вздохнув. – Какие личности… Не мешало бы вам завести.
Выходя из-за стола, я говорю ученику:
– Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.
Он молчал.
– Что же, – говорю, – вы не знаете.
Он робко ответил:
– Знаю немного, да не твердо.
– Ну к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.
* * *
Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.
– Что, – говорит, – товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.
– Что же такое? – говорю я.
– Ну что… воры, жулики все.
– Да что ж это такое?
– Тебя еще не обокрали?
– Не совсем, – говорю я. – Украли шубу и пальто.
– Это хорошо, – говорит комендант. – Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.
– Кто же?
– Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, – никому веры нет.
– Да что ты, Ильин… Это безобразие.
– Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.
– Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?
– Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают – непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют – мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать – нельзя же весь народ перестрелять.
– Что же это, – говорю я. – Как же тут быть?
– Я думаю так, – говорит Ильин. – Лучше бы все, что ни на есть, деньги разделили бы поровну – ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь, – и шабаш.
– Ну а потом-то что ж, товарищ Ильин? Кто пропьет – значит, опять воровать начнет.
– Да, верно. Что тут делать?
И он, качая головой, с грустью ушел от меня.
* * *
Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или когда у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему Конторы государственных театров Борису Заходеру, неглупый был молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и разговаривал всерьез:
– Зачем сарай сносить? Сарай – народное здание. Нешто можно трогать сарай?
Ему говорили:
– Да ён на чужой, не на нашей земле стоит.
– Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет «твоя, моя», а