Марк Твен - Автобиография
Я в то время отсутствовал, но Чарли не мог дождаться моего возвращения. Он был слишком рад, слишком нетерпелив. Он сразу же сел и написал мне, пока его триумф был свеж, а его радость жгучей и полной. Он рассказал мне, как выложил перед Ливи наболевший вопрос, а потом спросил ее: «Ну а что ты теперь скажешь?» И она ответила: «Чертов Этуотер!»
Чарли знал, что нет нужды мне это пояснять. Он знал, что я прекрасно пойму. Он знал, я пойму, что он не цитирует, а переводит. Он знал, я пойму, что его перевод точен, совершенен, что он передает точную длину, ширину, вес, смысл и силу слов, которые Ливи на самом деле употребила. Он знал, я пойму: фраза, которую она в действительности произнесла, была: «Я не одобряю Этуотера».
Он был совершенно прав. В ее устах слова «не одобряю» были настолько отравляющими и испепеляющими, как в устах кого-то другого слово «чертов».
Пару дней назад я говорил о нашем горестном и печальном недолгом пребывании в Буффало, где мы стали затворниками и не могли поддерживать дружеские отношения с другими людьми, кроме молодого Дэвида Грея, его жены и их малютки мальчугана. Кажется, с тех пор прошел целый век. Вчера вечером я был на большом званом обеде во дворце Нормана Хэпгуда[144], и мне представили очень длинного и очень худого джентльмена – джентльмена с прекрасным, живым и умным лицом, с приличествующим золотым пенсне на носу и в вечернем костюме, который был идеален от широкого размаха безукоризненной манишки до украшенных розеткой туфель. Его походка, поклоны и модуляции его голоса выдавали английского джентльмена, и я принял его за графа. Я сказал ему, что не разобрал его имени, и спросил, как его зовут. Он ответил: «Дэвид Грей». Эффект был поразительный. Передо мной стоял его отец собственной персоной, такой, каким я знавал его в Буффало тридцать шесть лет назад. Это видение пробудило воспоминания о приятных временах на пивоварнях Буффало, с Дэвидом Греем и Джоном Хэем, когда этот Дэвид Грей был еще в колыбели, ненаглядное и хлопотное достояние. И эта встреча мысленно задержала меня в Буффало на следующий час и затруднила возможность поддерживать разговор на моем конце обеденного стола. Мысли, которым я предавался, были таковы: «Для чего он был рожден? Для чего был рожден его отец? Для чего я был рожден? Для чего вообще рождается любой человек?»
Его отец был поэтом, но ему приходилось мучительно проводить свою жизнь за весьма чуждым ему по духу занятием – редактированием ежедневной политической газеты. Он был певчей птицей в зверинце обезьян, попугаев и гиен. Жизнь его была потрачена впустую. Его привезли из Шотландии в возрасте пяти лет, он был до мозга костей пропитан пресвитерианством самого мрачного, самого бескомпромиссного и самого неприятного толка. В тридцать три года, когда я с ним приятельствовал, все пресвитерианство из него ушло, и он сделался откровенным рационалистом и резко выраженным атеистом. Через несколько лет ко мне в Хартфорд донеслись вести, что с ним случился солнечный удар. Вскоре пришли вести, что в результате у него оказался поражен мозг. Еще через значительный промежуток времени я услышал через навестившего его Неда Хауса, что он больше не может компетентно писать ни статьи о политике, ни стихи и живет довольно уединенно, преподает ежедневно Закон Божий молодежи и ничем больше не интересуется. Его неверие прошло, уступив место прежнему пресвитерианству.
Это была правда. Некоторое время спустя я телеграфировал ему и попросил встретить меня на вокзале. Он пришел, и я поговорил с ним несколько минут – теперь уже в последний раз. В его глубоко посаженных глазах светился все тот же привлекательный внутренний огонь. Он был тем же Дэвидом, которого я знал прежде: возвышенным и прекрасным, безупречным по характеру – существом, достойным обожания.
Вскоре после этого он попал в железнодорожную аварию и сгорел, ночью. И я, вероятно, думал тогда так же, как думал на том званом обеде, отвлекшись от веселого смеха и непринужденной болтовни: «Для чего он был рожден? Какая от этого польза?» Эти утомительные и удручающе однообразные повторения человеческой жизни – в чем их ценность? Сюзи задавала этот вопрос, будучи ребенком. Никто не мог ответить на него тогда, никто не может и до сих пор.
* * *Когда 6 августа 1870 года мистер Лэнгдон умер, я вдруг на время оказался в совершенно новой для себя роли – роли бизнесмена.
Пятница, 23 февраля 1906 года
Мистер Клеменс рассказывает, как он стал бизнесменом. – Упоминает автобиографию своего брата Ориона
В течение предыдущего года или полутора мистер Лэнгдон перенес несколько жестоких потерь из-за мистера Тэлмаджа Брауна, который являлся свойственником семьи. Браун вымостил Мемфис, штат Теннесси, деревянным тротуаром, столь популярным в те дни. Он сделал это в качестве агента мистера Лэнгдона. При хорошем управлении контракт вылился бы в существенную выгоду, но вследствие неумелого брауновского руководства привел лишь к крупным потерям. При живом мистере Лэнгдоне эти потери не были бы делом большой важности и не могли бы пошатнуть бизнес, но при отсутствии мозгов, хватки, репутации и характера мистера Лэнгдона все оказалось совсем иначе. Мистер Лэнгдон торговал углем-антрацитом. Он продавал этот уголь по стране, вплоть до Чикаго, и в ряде городов у него были важные филиалы. Его агенты были обычно в существенном долгу перед ним, а он – перед владельцами шахт. С его смертью управление бизнесом оказалось в руках трех молодых людей: молодого Чарли Лэнгдона, Теодора Крейна и мистера Сли. Незадолго перед этим мистер Лэнгдон подарил им партнерство в своем бизнесе. Но они были неизвестны. Деловой мир знал Дж. Лэнгдона, это имя было авторитетным, а эти трое молодых людей были нулями без палочки. Сли впоследствии оказался очень способным человеком и весьма компетентным и убедительным переговорщиком, но в то время, о котором я говорю, его таланты были совершенно неизвестны. Мистер Лэнгдон обучил его, и он, возглавляя эту небольшую фирму, имел все необходимые навыки. Теодор Крейн был компетентен в своей области – старшего конторского служащего и начальника над подчиненными клерками. Нельзя было найти лучшего человека на это место, но его возможности были ограничены именно этой должностью. Он был добропорядочен, прям и нерушимо честен, но не имел ни желания, ни амбиций быть чем-то помимо старшего клерка. Он был слишком робок для более широкой работы и более широкой ответственности. Молодому Чарли был двадцать один год, и внутренне он был ничуть не старше – то есть, попросту говоря, мальчишкой. Мать баловала его с колыбели и стояла между ним и такими неудобствами, как обязанности, учеба, работа, ответственность и т. д. Он ходил в школу, как правило, только когда хотел, а не хотел он достаточно часто. Он бывал избавлен от обязанности заниматься дома, когда у него болела голова, а голова у него обычно болела – чего и следовало ожидать. Ему разрешалось играть, когда его здоровье и склонности того требовали, а требовали они этого с изрядной частотой, потому что он сам был судьей в этом вопросе. От него не требовали читать книг, и он их никогда не читал. Результаты такого воспитания можно представить. Но не он был тому виной. Мать была его злейшим врагом, а стала она им просто в силу своей любви к нему, которая была сильной и неизменно пламенной страстью. Это был весьма печальный случай. Он имел необыкновенно светлый, плодовитый ум, ум, который мог бы стать плодотворным, но из-за пагубного попустительства матери этот ум не получил должного развития и остался пустыней. Вне бизнеса он до сих пор пустыня.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});