Мирча Дьякону - Когда у нас зима
Мне было жалко дядю Леона. Я поделился с Алуницей Кристеску, и ей тоже стало его жалко. Дедушка говорит, что кто умирает, спасается, но я это не очень понимаю. Мы с Алуницей решили думать о дяде Леоне каждое воскресенье. Она больше любит моих родственников, чем своих, которых так мало.
Папа на новость ничего не сказал, но есть не стал, взял папиросы и пропадал где-то до самого вечера.
В ту ночь я заснул поздно, но не из-за луны. Просто я слышал, как папа говорил, что, как только умрет дядя Леон, надо будет заявить про ружье, вот нам и ярмарка. Мама плакала. Мне не захотелось больше жить, и я снова видел во сне партизан. Не успела победить Советская Армия, как я проснулся в поту и усталый.
Чирикали птицы, и в траве завозилась всякая живность. Точно при первом самолете я встретился с Алуницей Кристеску. Она мне рассказала, что ее папа, а он у нее лесник, нашел в лесу окурки и остатки костра и думает, что это от бандитов. Я притворился, что мне все равно, мы еще поговорили о том о сем, то есть о замках и охотничьих угодьях, и я пошел домой. Моего брата я нашел за работой, он распарывал старые пижамы и выдергивал резинки для корабельного мотора. Я ему рассказал про окурки и костер. Мы решили пока что дрессировать Гуджюмана, чтобы пойти по следу. Устроили первый урок дрессировки, но Гуджюман в ответ на все приказы только лизал мне руку.
В обед нас ждала большая радость: папа купил велосипед и принес еще два пакета под мышкой, а в них — по пижаме для нас, причем штаны внизу широкие, как у всех нормальных людей. Он сказал нам, что летом мы пойдем в город и он нам купит брюки клеш. Я не знал, что мне делать от радости. Смеяться — это слишком мало, поцеловать папу — это у нас не принято, так что я отправился прямиком в сарай, читать прощальные письма.
Вечером, после школы, брат выложил мне свой план: когда стемнеет, проехаться на велосипеде по улице.
— Почему когда стемнеет? — спросил я.
Он объяснил, что нас не должны видеть. Мне было стыдно, но я снова спросил его, почему.
— Потому что мы будем в пижамах, дурак!
— Сам дурак!
Но я еще многое не выяснил.
— А почему в пижамах?
Наверное, он от меня устал, поэтому больше не обзывал дураком.
— Чтобы мы могли защипить правую штанину прищепкой, иначе какой толк от велосипеда?
Он был прав. Мы приготовили пижамы, еще раз поблагодарили папу, чтобы он не очень рассердился, если застигнет нас в темноте с велосипедом.
Я бы хотел, чтобы нас увидела Алуница Кристеску — на велосипеде и в широких штанах, но она ложится спать очень рано, потому что ей не надо на ночь расчесывать волосы, как другим девочкам.
Велосипед был новый и сверкал. Пижамы были в полоску, и я даже подумал, что, может быть, мы арестанты и сбежали с каторги.
Мы ехали по очереди, один ехал, другой бежал рядом. Потом наоборот.
Но и на этот раз наоборот был нечестный, потому что он ехал больше, чем я, и делал вид, что не слышит, когда я его окликал, и моя прищепка была не прищепка, а вовсе даже английская булавка, потому что он взял себе единственную прищепку в доме. Но все равно было здорово, и я жалел, что нет никого посмотреть, как мы едем ночью на велосипеде и с прищепками. Только вдруг посередине дороги показалась тень. Я ждал, что она свернет в сторону, когда мы подъедем.
Она никуда не свернула, но я не удивился, потому что если тень не сворачивает, тогда это дерево или коряга, они прикидываются тенями, со мной такое случалось во сне.
Тень, на которую мы наступали, он верхом, я пеший, все же была человеком, есть такие типы, надвинут шляпу на глаза и не отвечают, когда с ними здороваешься. Мы его объехали, а он у нас за спиной сиганул через канаву и зашел в чей-то двор. Мой брат резко затормозил и оглянулся.
— Поди погляди, куда он вошел, тут пахнет чем-то нехорошим.
Пахло гнилыми яблоками из силоса, он был прав, но поскольку он прошептал все это мне на ухо, я взял и ничего не услышал и потому не пошел за тем типом. Успеется. С тенями, которые сигают через канаву и не здороваются, лучше не связываться.
— Оглох? Иди, а то отниму прищепку, и вернешься домой на своих двоих,— сказал он.
Но я и теперь не услышал. Раз уж начал не слышать, надо держаться.
— Дурак!
— Сам дурак!
Мы могли спокойно ссориться, вечер все равно был испорчен. Я не очень об этом жалел. Жальче было, что нас никто не увидел на велосипеде, как мы поднимаем за собой пыль, будто настоящие машины. Через нас проходит довольно много машин, в этом году прошло пять. И погода была холодноватая для пижам, так что мы повернули и поехали домой. Теперь мы ехали только наоборот, то есть он все время на велосипеде. Тишина стояла — я сказал бы — могильная, но боюсь. Первый в этом году сверчок пилил ночь своей пилкой, и я снова подумал, что мы — беглые каторжники и ищем, кто бы нас приютил, какая добрая душа. Я уже озяб совсем по-каторжному, когда посреди дороги снова стала тень. Я знал, что она не двинется с места и не ответит на «добрый вечер». Мы ехали еле-еле. Сверчок замолчал. Мы сказали: «Добрый вечер». Тень не ответила, но мне послышалось, что она тяжело дышит, и я еще раз сказал: «Добрый вечер». Было жутковато, и пижамы на нас набрякли от росы, я не знал, что она такая промозглая, хотя в стишках ее только и делают, что хвалят.
Я решил, что это снова тот тип и на этот раз нам не уйти, разве что тоже прыгать через канаву. Мы стояли так очень долго, уже намокли и этикетки на пижамах, и сверчок опять запилил своей пилкой ночь. Тогда тень двинулась к нам, и у меня зуб на зуб зашел от страха. Поэтому они у меня и выпадают по одному каждую неделю.
В такие минуты я понимаю, что храбрость на самом деле — это очень большой страх, и нельзя набраться храбрости, если перед этим не струсишь как следует. Я вспомнил, что смерти, как и любимой женщине, надо смотреть в лицо, и открыл глаза. И хорошо сделал, потому что тень была большая и теплая и лизала руку моему брату. Тень коровы, забытой на дороге. Мой брат смеялся. Я хотел тоже засмеяться или хотя бы сказать что-нибудь вроде: «Конечно, корова, а ты думал — кто?» — но не смог разлепить зубы, так сильно они зашли друг за друга, и пустился бежать. Меня облаивали собаки, и я чувствовал себя до того беглым, дальше некуда. Мне стало жалко себя до слез, но заплакать я не успел, потому что мне наперерез вышла еще одна тень. Я чуть не бросился в канаву, тут ничего такого нет, она чистая, мы ее только что вычистили всей школой на воскреснике, в добровольном порядке. Я бы и бросился, но мой брат вовремя опять засмеялся, и я опомнился, тоже засмеялся и протянул этой новой корове руку, чтоб полизала...
Дальше я даже не знаю, как рассказывать, я бы лучше это пропустил, мне и теперь тошно делается, как вспомню, за кого я принял нашего милиционера и как протянул ему руку, полизать. Я забыл сказать, что больше всего на свете я боюсь милиционеров и если человек в очках — он в любую минуту может оказаться доктором и тут же всадит в тебя укол. Наш доктор называется фельдшер, он мне только один раз сделал прививку на руке, а нарывало две недели, мама еле-еле вылечила. У него имя как клаксон: Тити, и пальцы, как шприцы, длинные.
Но вернемся к товарищу милиционеру, ведь это перед ним я стою ночью в пижаме с протянутой для полизанья рукой. Я даже не мог ему сказать: «Я думал, это корова»,— потому что у меня зубы снова заклинило, уже от нового страха, и их не расцепить, пока один не выпадет.
Мы с моим братом прижались к велосипеду, и на нас были уже не пижамы, а озера.
Милиционер оглядывал нас так, что если бы я что-то знал, я бы все тут же выложил. Его сапоги поскрипывали от росы. Я пытался припомнить картинку с каким-нибудь известным каторжником, как у него идут полоски на пижаме, вдоль или поперек, чтобы у нас оказалось наоборот и нас не забрали. Но тут и он протянул нам руку, и я по привычке нагнулся, как к тете, ее поцеловать, хорошо, что брат успел меня одернуть.
— Сколько будет трижды три? — сказал милиционер. Вообще-то он обращался ко мне, он меня один раз это уже спрашивал, когда застал в магазине за покупкой хлеба, я и тогда не ответил и от страха забыл взять сдачу. Но если б я и признался, что трижды три девять, он бы все равно не поверил. У него профессия такая — никому не доверять. Ты ему: «Здравствуйте!» А он не верит!
Мой брат что-то промямлил, и мы его обошли потихоньку, как водящего в жмурках. Только потом Санду сказал: «Здравствуйте», хотя было ясно, что он не поверит. Счастье, что мы вели себя вежливо, иначе бы так легко не отделались.
Весь оставшийся путь мы жались к заборам, нам казалось, что все село стоит за калитками и подглядывает за нами. Может, так оно и было. Один разговор мы услышали.
— Ушел он, а, Ни́ца? — сказал голос, вроде бы мне знакомый.
Санду зажал мне рот рукой, как будто я собирался отвечать. Мы замерли.
— Ага, ушел.
Второй голос едва ли кончил больше четырех классов.