Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
Кузёмка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Кузёмка их правильно понял. Содома — значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так.
Кинул Кузёмка нищим старцам в кружку серебряную копейку[149], пощупал письмо в рукаве, перекрестил себе лоб и ноги и двинулся обратно, тою же дорогой, в Русь.
III. Мукосеи[150]
Обо всем этом Кузёмка вспомнил в Кащеевом бору, в шалаше, между одним приступом дремоты и другим. Кащеев бор подходил под самую Вязьму. На рассвете выбрался Кузёмка из бора и отоспался уже в Вязьме, в пустом амбаре на торгу. Вокруг гудом гудела площадь, у съезжей избы орал мужик, на котором недельщики[151] правили пошлину, но Кузёмка спал, не просыпаясь, до самых сумерек, когда он продрал наконец глаза и выглянул наружу.
На торжке было пусто, только собаки копались в мусоре да слепцы с поводырем мерили ногами площадь, держа путь к кабаку напротив. Оттуда доносился пьяный гомон и бабий визг, там, должно быть, было тепло и приютно… Кузёмка добыл из онучи две денежки и двинулся к кабаку.
В кабацкой избе трещала лучина. За большим столом слепцы жевали какую-то снедь, доставая ее из мешков кусок за куском. По лавкам валялись охмелевшие пьяницы.
Кузёмка хватил вина полную кружку и вытащил из коробейки хлебный окрай.
Рядом на лавке плакала простоволосая женщина.
— Родименький, — взвизгивала она. — Ох, милый мой… Мы с тобой целый век… Милый мой…
Слепцов было трое да четвертый поводырь. Кузёмка хотел вспомнить, где видел он этого плосколицего мужика с медною серьгою в ухе, с медными гвоздями, часто набитыми по кожаному кушаку; но вспомнить не мог и пошел к прилавку за второю кружкой.
Здесь, в углу, у самого почти прилавка, горланили за отдельным столом два мукосея, оба вывалянные в муке, точно обоих собирались сунуть сейчас в печку на калачи.
— Ноне кто у нас царь? — вопрошал тот, что постарше, ударяя по столу белым от муки кулаком.
— Милюта, пей пиво, — удерживал его другой, невзрачный мужичонка, хиляк.
— Которому, говорю я, ты государю служишь?
— Милюта…
— Дай, господи, говорю, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский.
— Милюта, пей пиво, а про царей нам говорить теперь не надобно.
— И тот Семен, — продолжал неподатливый Милюта, — в ту пору молвил: «Дай, господи, вечной памяти царю Димитрию». И я за это воровское слово его ударил.
— Милюта… что нонешние цари! Пей пиво…
— А тот Семен сказал: «Мне и нонешний царь стал пуще прежнего; и прежний мне головы так не снял, как нонешний. Нам такие цари не надобны. Я и на патриарха плюю». Ну, я того Семена ударил в другой раз и по щекам его разбил и выбил из мукосейни вон.
В дверях клети, позади прилавка, показался стрелец, без шапки, в расстегнутом кафтане. Он пересчитал глазами всех, кто был в кабаке, глянул на Кузёмку и уставился на охмелевших мукосеев.
— И тот Семен сунул в окнище плешь и молвил: «Собакин сын! Кому ты крест целовал? Не государю ты крест целовал, целовал ты крест свинье!»
— Га-а! — гаркнул в дверях стрелец и двинулся к мукосеям, вытянув голову и сжав кулаки. Он схватил обоих мужиков за обсыпанные мукою бороды. — Ведьмины дети! — гремел он на весь кабак. — Ноне вам не прежняя пора — воровать да царей себе заводить.
— Постой, постой! — силился Милюта вырвать свою бороду из Стрельцовых рук. — Ты бороды моей не тронь… не тронь… Сам-то я — мужик государев, и борода у меня государева.
— Так ты — так! Вяжи его, Артемий!
И кабатчик принялся крутить мукосеям руки, пока стрелец держал обоих за бороды. Мужики вопили и лягались, ругался стрелец, кричали что-то повскакавшие с лавок пропойцы. В поднявшейся суматохе слепцы торопливо собрали свои торбы и друг за дружкой выкатились на улицу. Кузёмка недолго думая скользнул за ними вслед. Здесь все они без лишнего слова взяли напрямик к пустому амбарчику, в котором днем набирался сил Кузёмка.
Первым полез туда поводырь; за ним пошли его слепые товарищи; и Кузёмка вошел последним, плотно прикрыв за собой дверь, болтавшуюся на одной только петле.
IV. Чалый мерин
Трое слепцов, поводырь с медной серьгой в ухе да пятый Кузёмка сидели в полутемном амбарчике, еле освещенном сизым мерцанием наступающей ночи. Сквозь широкие щели и решетчатое окошко пробивался этот свет вместе с воплями из кабака, где надрывались мукосеи, захваченные стрельцом. Стрелец уже вытащил их обоих из кабака и теперь на веревке волок их мимо амбарчика к земской тюрьме.
— Ведьмины дети! — орал стрелец. — Ноне вам не бунтошное время, когда вы нашу братью побивали, имение наше забирали.
— Я ж, — оправдывался Милюта, — и сказал тому Семену: «Дай, господи, здоров был бы царь Василий Иванович всея Руси Шуйский».
— Милюта, не говори про царей, — умолял грузного Милюту его тщедушный товарищ.
Мукосеи упирались, и стрельцу одному не совладать с ними было, но к нему бежал уже сторож из земской тюрьмы, и они вдвоем подогнали захваченных «бунтовщиков» к тюремному погребу.
— Платите за привод[152], — объявил им стрелец.
— А мне влазное[153], — отозвался сторож.
Но мукосеи, не желавшие платить ни приводного, ни влазного, перебудили криком своим всех собак на посаде. Тогда сторож поскорее отпер двери земской тюрьмы, и стрелец сунул обоих крикунов в погреб, в черную дыру. Милюта грохнулся вниз, а его собутыльник полетел вслед за ним и шлепнулся ему прямо на голову.
— Теперь поедят, да не блинов, — сказал в амбарчике поводырь, распуская кушак.
Голосом человек этот был толст, и Кузёмке показалось, что он уже когда-то раньше слышал этот голос. Но где и когда, припомнить не мог. Выпитое вино, как банным паром, пронизывало все тело Кузёмки, притомленное в долгом пути и продутое насквозь на речных перевозах. «С Рогачова на Оршу — раз, — стал мысленно перечислять Кузёмка, — от Орши до Баёва — два, с Баёва под Смоленск — три; а после того на брюхе Аринкиной тропкой…»
— Ты, человек божий, заночуешь тут али как? — оборвал Кузёмкин счет толстоголосый поводырь.
— Надо бы, — ответил неопределенно Кузёмка.
— Ну, так плати деньгу за ночлег.
— Во как! — удивился Кузёмка. — У тебя ли амбар на откупу? Я и даром переночую тут вот.
— Даром ночуй за амбаром, — молвил недовольно толстоголосый. — Отколь ты, волочебник, сюды приволокся? Каких ты статей человек?
— Из Клушина, — соврал Кузёмка. — Можайск-город знаешь? Так вот мы клушинские… С той стороны… Можаяне…
— А коим ветром занесло тебя в Вязьму в амбар? — продолжал допытываться толстоголосый.
— А это, сказать тебе, — врал дальше Кузёмка, — мерина у меня свели… мерина чалого… Говорил кто, будто на Вязьму угнали.
— Чал, говоришь, мерин? — встрепенулся слепец.
— С подпалиной и ухо резано? — отозвался другой.
— На одну ногу припадает? — вскричал третий.
— Ну, так ты своего мерина и видел! — закричали все трое, перебивая друг друга.
— Панихиду служи по своем мерине!
— Свистни в кулак — прибежит к тебе твой мерин!
— Давеча на бору крутил литвин хвост твоему мерину, гнал к рубежу.
— Должно, угнал за рубеж литвяк, — вздохнул Кузёмка.
— Тебя, человек божий, как дразнят, кличут тебя как? — спросил толстоголосый.
— Кузьма.
— Ну, так, Козьма, — заключил он, — вороти оглобли назад на Можайск. А за ночлег не плати, ночуй даром.
Слепцы уже вытянулись на подостланной под собой рвани. Укладывался и толстоголосый поводырь. Кузёмка устроился у самих дверей на обрывке рогожи. Он закутался в тулуп, и теплые струи вновь растеклись у Кузёмки по жилам, и снова завертелось у него в голове:
«С Рогачова на Оршу, от Орши до Баёва, а там — на брюхе, на брюхе…»
V. За милостыней
Только свистнет дозорный на крепостной вышке да забрешет спросонья собака.
Ночь проходила медленно и глухо. Но с третьими петухами она отползла на запад, к рубежу, за Кащеев бор и далее — к Аринкиным тропкам, по которым Кузьма дважды в это лето прополз, не щадя нового тулупа, на собственном брюхе. Тулуп, полученный Кузёмкой еще в Москве на дорогу, крепко вонял овчиною, хотя Кузьма целое лето нещадно драл его по камням и чащобам, а волк прошлою ночью отъел на нем полполы.
На рассвете запахнули на себе слепцы дырявые гуньки[154], а толстоголосый поводырь затянул потуже свой разузоренный медными гвоздиками кушак.