Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
Дождь усиливался. Казалось, весь лес заходил ходуном; из стороны в сторону раскачивались дерева, словно жалуясь кому-то унылым шумом на свое беспредельное сиротство. Здесь могло померещиться всякое, но Кузёмка тыкался все вперед, пока не заметил наконец, что тропа куда-то сгинула и тычется он зря. Тогда он стащил с головы свой войлочный колпак и вытер им намокшую бороду.
— Скажи, пожалуй, — молвил было Кузёмка, но сразу осекся: в ответ ему в двух от него шагах затрещало в сухом сухостое, и черная тень метнулась ему под ноги.
Кузёмка вздрогнул и притаился под березой. Но лес шумел по-прежнему, вздымая вверх оголенные сучья. Кузёмка снова подался вперед и наткнулся на шалашик, сложенный из хвороста и березовых ветвей. В шалаше, видимо, не было никого. Кузёмка ткнул туда раз-другой орясиной и полез в отверстие на сухой лист и солому. Там он снял с себя тулуп и съежился под ним, чтобы отогреть продрогшее тело. И, как всякую ночь, стали мерещиться Кузёмке виденные им города и пройденные дороги — Рогачов на Друти и Днепре и разноголосый гомон торжков и монастырских слобод.
Кузёмка помял рукав тулупа: цело! И опять спросонок поплыл шляхами и реками, которые накатывались на него вместе с непрестанными шепотами бора, с хрустом сухостоя и заглушенными рыданиями, доносившимися издалека.
Но скоро все смолкло. Слышит Кузёмка только голос пана Заблоцкого, Феликса Акентьича:
«Тут, братику, на Литве, — земля вольная: в какой кто вере хочет, в той и живет».
«Эка вольная! — молвил Кузёмка сквозь сон. — В какой вере пан, в такой вере и хлоп».
Кузёмка знает, что спит, что теперь это только снится ему, а наклоняется к пану Феликсу и шепчет ему на ухо тихо-тихо, даже губами не шевеля:
«Бывал ты, пан, в Гоще? В Самборе бывал? Жив царь Димитрий Иванович? Дознаться мне надо. За тем и послан к тебе за рубеж».
Но пан, как вчера, как и три дня тому назад, отделывается скоморошинами:
«Ха! В Самборе, братику, горе, да в Гоще беда. Отписано все тут вот… Возьми».
И он суёт Кузёмке письмо, а с письмом два злотых на дорогу.
Кузёмка хотел и деньги зашить в рукав тулупа вместе с письмом, но кто-то тащит с Кузёмки тулуп, прямо с клочьями дерет из него шерсть, только бы отнять тулуп у Кузёмки. «Приставы!» — захолонуло у Кузёмки в груди, и, присев на соломе, он увидел перед собой два горящих глаза и ощетиненную морду, жующую его тулуп. Кузёмка мурызнул зверя орясиной по глазам. Волк взвыл и бросился прочь. Кузёмка помял рукав: цело. Тогда он поджал под себя ноги и, сидя так, стал бороться с дремотой и ждать рассвета.
II. Что видел Кузёмка в Литве
Пан Феликс и верно не ответил Кузёмке прямо, потому что сам не знал ничего. Только слухи, только толки. И то и это можно было услышать в корчме, где пан Феликс посиживал у раскрытого окошка, как некогда, в лучшие дни. Смута, рокош[144], беспорядок были и в Литве. Кругом шаталось множество бездельников, так что пан Феликс мог бы сойти и за такого. До поры ничто не угрожало самовольному пану, вернувшемуся не прощеным в конфискованную у него усадебку. Но и без конфискации приклонить голову пану Феликсу в родной земле было негде.
Сгорела халупа, издохла кобыла, рыжую девку Марыску увел неизвестно куда захожий казак Степашко Скосырь. И только стол в корчме у раскрытого окошка да чулан в сенях… Здесь до поры мог пан Феликс есть, и пить, и спать, перечитывать какую-то книгу без конца и начала, вступать в разговоры и споры, вспоминать прошедшие дни, изумляться тому, что не навек дана человеку, увы, пролетевшая молодость.
В рысьей куртке на плечах, с барсучьей торбой через плечо сидит пан Феликс целыми днями в корчме. А напротив, тут же, сидит и Кузёмка. Почернел Кузёмка с дороги, стал суше и легче. Глядит Кузёмка на пана, на шляхту в корчме, в окошко глядит. В диво Кузёмке чужой обычай. Но дело, дело! За некоторым делом прибрел сюда Кузьма.
— Пан, — наклоняется Кузёмка к столу в десятый уже раз, — царь Димитрий жив стал? Ты как скажешь? Дело грешное, да надобно дознаться. В Гоще, в Самборе…
Но пан Феликс кажет Кузёмке язык.
— Тенти-бренти, коза на ленте, — бормочет он и вливает в себя десятую кварту.
«Не скажет чертов лях! — думает Кузёмка. — Экову я путину да зря отломил! И то: царственные это дела, панские да боярские. Не скажет мужику».
— Горе, братику, горе, — лепечет пан, упившийся пивом. — В Самборе горе, в Гоще беда. В Самборе воры, да на каждого вора по сто болванов. Был и я болваном — сто первым. А ныне ты, Кузьма, сто второй болван. То так, братику. Ха!
— А князю Ивану, — допытывается дальше Кузёмка, — как быти теперь?
Но пьет шляхтич из кварты и еще лепечет, и опять черт что. Корчится, морщится, потом стучит по столу, подбегает корчмарь, кладет на стол перо и бумагу, ставит чернильницу, приносит на тарелке горсть золы печной.
И скрипит пан Феликс пером по бумаге, целый день скрипит; испишет листок, присыплет золой, сдунет, перевернет и снова пишет. И глядит Кузёмка и удивляется: как скоро, как ровно между квартой и квартой строчит пан Феликс без промашки, без зацепки… А пан строчит до темноты и с темнотой строчит; ставит ему корчмарь на стол зажженную плошку, и пан Феликс, как в мешок, пихает в письмо всё, что ведомо ему и что неведомо вовсе, разговоры, пересуды, пересмехи, цитаты из римских писателей, площадные анекдоты, солдатские шутки и корчемный бред, поучения от пророков, заветы и советы, тень, шелуху и ничто. И когда кончил и перечел, то увидел, что в письме ничего толком не сказано о деле, что письмо это есть великолепное ничто, как, впрочем, и сам пан бродячий, как вся его жизнь.
— Ничто, — произнес пан и заглянул в свою кварту. Ничто было и в кварте, ибо она была пуста. — Я ничто, — сказал пан, ткнув перстом себя в грудь. И, обратившись к кварте, добавил: — И ты тоже ничто.
Кузёмка больше не удивлялся: пан был во хмелю, допился до чертиков и, по-видимому, разговаривал с чертом. Да, правду сказать, и Кузёмка пивца хлебанул, но с чертями Кузёмка не знался. Прибрел Кузьма на Литву из Руси и вернется в Русь восвояси. А то здесь и солнце не греет, туман стоит над трясиной, пахнет будто пером паленым. Фу ты!
Корчмарь Ной принес две полные кварты и поставил на стол, одну для пана, другую — Кузёмке. У Ноя на лице росло теперь полбороды: другую половину выдрал с корнем проезжий шляхтич лет пять тому назад. С перепою кислым показалось шляхтичу Ноево пиво. Он плеснул его Ною в глаза, а Ноеву бороду нацепил на шапку своему гайдуку[145].
Но Кузёмка считал, что если был от чего добрым людям какой прок на Литве, так это от пива. Здесь варили пиво мартовское и пиво домашнее, черное пиво и светлое пиво. И, кроме того, пили старый липец[146] и старую старку. Жрали еще дембняк[147] по корчмам, гданьскую водку, фряжскую водку, влошскую водку. И потом драли бороду корчмарю и подбивали ему око. Потом начинали спорить между собой. И сшибали друг с друга шапки-магерки и хватались за сабли-венгерки; рубили пан пана; побивали насмерть. Вот и сейчас уже начинается за соседним столом. И, не мешкая, взял Кузёмка у пана Феликса письмо, запечатанное воском, взял и два злотых — подарок от пана — и вышел во двор. Здесь, под навесом, зашил Кузёмка письмо в рукав, спрятал деньги в сапог и залез в пустую бричку — набраться сил перед далеким путем.
Темна осенняя ночь в Литве и прохладна. Но Кузёмке не холодно в тулупе и яловых сапогах. Содрогается Ноева корчма: обожралась шляхта печеных ежей, горелки опилась, и, слышно, уже бьются там на саблях. А Кузёмка лежит на сене в темноте и думает, что снова увидит он то, что уже видел однажды, пробираясь к Заболотью, в Рогачовский уезд. Большие дороги потянутся болотистым лесом, и поведут они обратно к московскому рубежу. На дорогах до рубежа, если попадется об эту пору кто, то люд все жидкий, юркий, поджарый: немец в черной епанче, желтый кунтуш на еврее, голубой армянин, белый татарин, пестрый цыган, красный казак. А случится, пойдет шум издалёка, гей-га, гром и звон, — значит, едет богатый пан в волчьей шубе без рукавов, с ордой челядинцев в янычарском[148] платье… Ну, тогда Кузёмка в кусты. Он и двор панский обойдет за версту; только глянет издали на высокую виселицу на панском дворе, как раскачивается по ветру повешенный хлоп, и прибавит шагу — уносите меня, ноги.
Так, так. Не по душе пришлась Кузёмке Литва. Бессловесные мужики, длинноволосые и чахлые, ходят по болоту за деревянным плугом. Испуганные бабы сидят, как мыши, в дырявых куренях. Нагие дети — в коросте и саже. И никто на деревне не гикнет, не свистнет, не зальется песней. Эхма! Одну только песню слыхал здесь Кузёмка раз. Пели нищие старцы у ворот церковных:
Теперь уже нам, пане брате, Содома, Содома,Бо нема у нас снопа жита ни в поле, ни дома…
Кузёмка услышал эту песню еще раз, на другой день, точно на прощанье, когда вылез из брички и побрел к паперти лоб перекрестить на дорогу. Пели старцы незвонко и на этот раз. Слова были русские, но как-то горемычнее русских. Кузёмка их правильно понял. Содома — значит Содом; это значит пучина серная, пропасть и ад; такова, значит, мужицкая доля в Литве, и иной доли не ждать. Так.