Зиновий Давыдов - Из Гощи гость
«Не стерплю неправды…» О какой, — думает князь Иван, — неправде они кричат, все эти ямщики, гончары, пирожники московские, калашники зарецкие?» Вот и холщовые колпаки, с которыми князь Иван тому назад два года столкнулся на Троицкой дороге лицом к лицу, — те тоже кричали о неправде. О неправде говорят все «черные люди» в Московском государстве — вся подъяремная Русь. Да что ему-то, князю Ивану, до черных людей? Уж так, одно к одному пришлось. Не ужиться, видно, с ныне владущими ни князю Ивану, ни послужильцу его Кузьме. А Кузьма всё тут? Стоит, шапку мнет, глаза у него жалостливые, у Кузьмы.
— Ну, Кузёмушко, ступай. А коли что, вестей каких услышишь, приходи, поведай мне.
Уже не может жить князь Иван без Кузёмкиных вестей. Разве что ночью только не кличет он Кузьму.
И идет она, ночь. Липовым цветом, сладким духом, стукотней соловьиной рвется в окно, колеблет в двурогом подсвечнике пламя свечей, томит князя Ивана неизбывной тоской. Отуманенный вином, различает он все же — вот возникли перед ним сразу два лика: у Аксеньи — строгий, в толстых черных косах, с дуговидными бровями; у литовки лицо в золоте волос кажется и само золотистым. «Одну, — думает князь Иван, — я предал, другую потерял. Для чего предал? Может быть, с нею счастье объявилось бы мне рядом, в доме моем, само пришло…»
Светает. Табун облаков устало бродит в бледном небе. Примеркли огарки в подсвечнике. Князь Иван спит, уронив взлохмаченную голову на стол. Спит и бормочет во сне:
— Было в доме, да ушло… Прошло… Так.
Но катится время, стали ночи длиннее, темнее, отцвела липа, и до будущей весны уже не петь соловьям. А за ночью и день приходит, и что ни день приносит Кузёмка князю Ивану вести, одна другой причудливее. О том, что искал Кузьма, как наказано ему было, по Москве по всей немчина Аристотеля, и литовку-паненку, и татарина Бантыша, и охромевшего бахмата; спрашивал, выпытывал, да и следу не нашел. Умеют-де шубники прятать концы в воду. И еще извещал Кузёмка о ходивших по Москве подмётных листах от какого-то Ивашка Болотникова, Телятевских холопа; и о том, что будто взбунтовались рязанцы — не хотят они Василия Шуйского царем на Московском государстве; и о том, как велением Шуйского из Углицкого города пришли в град Москву какие-то мощи и нарек их Шуйский чудотворными и святыми мощами царевича, некогда в Угличе убиенного; и как от мощей тех слепые будто бы прозревали, расслабленные на ноги вспрядывали и прочь брели, скачучи и пляшучи, а бесноватые[140], покатавшись немножко подле мощей «чудотворных» и тем беса в себе изживши, пели хвалу богу, тропарь[141] — угоднику и славу — царю Василию. И как будто слух есть — в сговоре Шуйский со шведами, нанимает шведов на русских людей и за помощь себе отдает шведам наши села и города.
Много такого наслушался князь Иван от Кузёмки. Была в речах Кузёмкиных правда и нелепость, истина и несуразное. Думал над этим князь Иван и надумал нечто, потом передумал, потом снова стал думать. И однажды, глядя на Кузьму испытующе, молвил ему князь Иван глухо:
— Кузёмушко, удумал я…
Князь Иван облокотился на стол, растопырил пальцы и в волосы себе запустил.
— Кузёмушко…
— Я-су тут, Иван Андреевич, — откликнулся Кузёмка.
Но князь Иван точно не расслышал Кузёмкиного голоса.
— Кузёмка, — позвал он опять.
— Да тут же я, Иван Андреевич, здесь я. Аль не видишь меня, али как?
— Ах, здесь ты? Чего ж это я? Да, так. Кузёмушко, годить чего же? Какого добра? Соберись, в дорогу соберись… На сенях в сундуках тулуп возьмешь новый, сапоги…
— Да куды идти-то мне, Иван Андреевич? В какую путину?
— Пойдешь за рубеж… В Литву пойдешь.
— Иван Андреевич! В уме ли ты? То ли от тебя слышу?
А князь Иван вскочил с места, подбежал к Кузёмке, руки свои положил ему на плечи, стал говорить, торопясь и задыхаясь:
— Не дождаться мне тут добра; лиха дождусь, бесчестья, неволи. Не через месяц, так через два, через три, да вспомнит же и обо мне шубник, а не вспомнит сам, так напомнит Пятунька. Невмоготу мне, Кузёмушко, часа своего ждать. Тошно мне, Кузёмушко, жити так. А живу, как в лесу дремучем: ничто мне неведомо, а ведать надо, дознаться надо, да не от Микифорка ж, ямщика. Слушай, Кузёмушко, пойдешь пеше — так осторожнее будет. Пойдешь на Можайск, на Смоленск, до рубежа дойдешь, через рубеж перелезешь… Не учить мне тебя… С бахматом из Тарок ты в молодых летах экову отломил путину! И тут добредешь жив и цел. За рубежом — Баёво местечко, Орша город, за Оршей — Рогачов… Там доищешься Заблоцкого пана, под Рогачовом вотчинка у него, Заболотье… Расскажешь пану, расспросишь, жив ли де царь Димитрий, объявится ль, коли жив, скоро ль де будет в Русь из Литвы. И еще — как быть мне, пусть скажет: а то не пожалует меня Шуйский, не пожалует…
Кузёмка молчал, опустив голову. Потом повернулся и пошел к двери.
— Куда ты, Кузёмушко? Погоди, недосказал я.
Кузёмка остановился у самой двери и, не оборачиваясь, буркнул:
— Не полезу за рубеж. Нечего!
— Кузёмушко…
— Чего «Кузёмушко»?! — взревел вдруг Кузёмка. — Ну, на, бей, рви, режь, руби меня саблей — за рубеж не полезу: чать, русский я человек, не шиш[142], не вор, не поляк, не лазутчик. Эко-ста ты затеял!
— Не по лазутчество посылаю тебя, Кузьма. Эх, Кузьма!
Но Кузёмка побежал прочь, даже двери за собой не прикрыл. Выбежал на двор, пропадал где-то целый час, потом увидел его князь Иван в раскрытое окошко. Стоит Кузёмка посреди двора, голову задрал, силится к князю Ивану в окошко заглянуть. И, опустив голову, тяжело и тупо стал подниматься по лестнице и прошел к князю Ивану в покой.
— Прости меня, Иван Андреевич, молвил я тебе грубо. — Задрожала у Кузёмки борода: — Тяжко тебе, Иван Андреевич; вижу — тяжко.
— Тяжко, то так, — согласился князь Иван. — А ты, Кузёмка, что ж, полегчить мне пришел? Сам знаешь, кто службу мне обещался служить, кто себя называл рабом вековечным, как Матренку просил за себя…
— Помню я, князь Иван Андреевич. Дал мне бог памяти на добро, а лиха, то верно, от тебя не видал.
Оба умолкли — князь Иван стоя у окошка, Кузёмка — посреди комнаты, бледный, растерянный. Он то сжимал ладони свои в кулак, то разжимал их, разводя руками в недоумении. В голове у него точно жернова вертелись, по скулам желваки бегали…
— Ну, так, — молвил он наконец. — Коли воля твоя… А наше дело холопье. Авось пролезу и обратно ворочусь. Авось… Ну, когда ж выходить мне, Иван Андреевич? Как повелишь ты мне?
Князь Иван подошел к Кузёмке, взял его за локоть.
— Ступай, Кузёмушко, выходи хоть сегодня, чего уж мешкать. Путь тебе рассказан, пана ты видал у меня… Возьми тулуп, сапоги смени, хлеба прихвати да денег, денег вот те… Письма тебе не дам, так на словах и расспросишь. Сторожко иди, с оглядкой. Коли осторожен будешь, пройдешь без зацепки. Ну, да не тебя мне учить! На дворе да и Матрене своей скажи, что идешь под Волоколамск, в Хворостинину деревню. Послал, дескать, тебя князь Иван к прикащику Агапею, пожить тебе в Хворостининой до первого снега. Ну, путь тебе ровный, иди.
Спустя час Кузёмка, в новом тулупе и новых сапогах, вышел за ворота. Матренка, оставив дитя свое — четырехмесячную Настюшку — Антониде на попечение, провожала мужа до Дорогомиловской слободы. В новом тулупе своем Кузьма обливался потом, неразношенные сапоги жали в подъеме. У Дорогомиловской заставы он попрощался с Матренкой, поцеловал ее и велел идти обратно и ждать мужа с первым снегом. Матрена взвыла тихонько, пошла и пропала. И, когда уж и дорога не пылила за ней, выискал Кузьма в темной листве золотую стаю кружевных крестов и на прощанье загляделся на них — на кресты кремлевские — в последний раз. И двинулся в путь: на Вязёмы, на Звенигород, на Можайск, к литовскому рубежу. Шел с оглядкой. Шел сторожко. Днем молитву творя, на ночь оберег[143] шепча:
От воды и от потопа,От огня, от пламя,От лихого человека,От напрасной смерти.
Часть четвертая
В темницах и затворах
I. Обратный путь
Ночь застигла Кузёмку в Кащеевом бору. Она словно пала сверху, от дымчатой тучи, и разошлась по лесу из конца в конец. Дробные дождевые капли перестукивались с сухим осенним листом и гулко нахлестывали по дублёному Кузёмкиному тулупу. Кузёмка остановился, огляделся и, спотыкаясь, опять пошел мочалить мокрые лапти о вылезшие из-под земли корневища, тыча перед собой суковатой орясиной.
Вот уже вторая неделя миновала, как вышел Кузёмка из-за рубежа и снова брел знакомыми местами. И чем ближе он подходил к Москве, тем осторожнее он становился, тем внимательнее оглядывался он по сторонам. Он и в Литве, как наказано ему было, держал ухо востро, ну, а здесь даже спать надо было одним только глазом. И, подходя к Вязёмам, Кузёмка свернул с широкой посольской дороги и пошел окольными тропами, бором, чтобы выйти к посаду уже с темнотой.