Иван Серков - Мы — хлопцы живучие
А то, говорят, у Глековой Насти и сейчас на постое какие-то командиры. Вот кому житуха, так это Насте с дочерью — помирать не захочешь. Командиры ей дают и крупу, и сахар, и даже консервы. Настиной Кате каждый день тушенки перепадает. Хотел я как-то отлупить ее у колодца, да пожалел, только разок за косу дернул.
Закрыв трубу, бабушка присела на скамью у окна передохнуть. Положила голову в подол бабке Миронихе, и та неторопливо расчесывает ей волосы обломком костяного гребешка. Разговор у них, как всегда, о жизни. Мрут люди в деревне, как мухи по осени. Вчера Поликарпа с хутора хоронили. На поминках был перловый суп и картофельные оладьи с толченой коноплей. По нынешним временам такое и на свадьбу не стыдно выставить. А сегодня сразу трое похорон.
Косит наши Подлюбичи сыпняк.
Вспоминает бабушка, что и в ту войну, когда царя скинули, такое было. Так уже оно ведется: с войной приходят и голод, и нужда, и тоска. А болезни только того и нужно, тут она и скручивает человека.
Толкуют старухи про лагерь, который устроили фашисты. Тысячи наших людей согнали они туда и напустили на них сыпняк. Должно быть, оттуда и наши завезли эту хворобу. И не столько бабушка самой хворобы боится, сколько железной будки, которая ездит по дворам где есть больные. Возят ее солдаты-санитары, цепляя за машину-полуторку. Те же солдаты обливают хаты чем-то вонючим, хоть нос затыкай, а потом жарят в будке белье и другие вещи. А долго ли их там и вовсе спалить? Ховрина свитка в будку попала, так, сказывают, весь рукав как есть истлел. Да в такой жарище любая вещь духи выпустит. Сколько ее потом поносишь?
Я слушаю да усмехаюсь про себя: много они, старые бабы, понимают. Ничего там такого страшного нет. Мы с Санькой сами смотрели, как Ховрину одежду загружали. Будка как будка. Дезинфекционной камерой называется. Снизу печка, а сверху железный шкаф. Хотели мы глянуть, что там внутри, да нас солдат потурил. Черный какой-то, как цыган, а глаза будто осокой прорезаны — узенькие. Выскочил он со двора с той брызгалкой, что хаты обливают, да как закричит, будто мы на мину собрались наступить:
— Ты сюда давай не ходи! Твой помирать будет, мамка плакать будет!
Мы с Санькой не из трусливого десятка. Подумаешь, страх великий — умирать. Пусть бы еще что выдумал. А черный солдат обозлился, брызнул на нас тем самым, что воняет, и прямо Саньке на штаны. Пришлось нам убираться прочь.
— Ой, милая ты моя! — прервала Мирониха бабушкины рассуждения. — Что-то Марина сюда бежит-торопится.
Едва тетя Марина, мамина сестра, скрипнула дверью, как бабушка испуганно вскочила:
— Что такое?
Из-под платка у тети выбились непричесанные, уже схваченные сединой волосы, щеки в красных пятнах, глаза припухшие, заплаканные.
— Андрей умер…
Обломок костяного гребешка упал на пол, а бабушка наша растерянно забегала в своем «хренче» по хате:
— Ну вот… Ну вот… и до нас докатилось.
Дядя Андрей. Еще на прошлой неделе он приходил к нам, рылся в отцовском столярном инструменте, выбирал что-то: задумал делать из деревянных колодок жерновки. Такой же высокий, как и прежде, такой же неуклюжий, он все спорил с ночевавшим у нас солдатом. Дядя любил ученые слова, невесть где их вычитывал, запоминал и в любом споре сыпал ими как горохом:
— Атмосфера теперь иная. Теперь у немцев не та география, что в сорок первом, — доказывал он солдату.
А солдат считал, что «география» у них еще не такая уж и безнадежная. Вот засели в сотне километров отсюда, под Рогачевом, зарылись в землю, и не подступишься к ним, ни с какой стороны не укусишь. Вот тебе и «география»! На это дядя убежденно ответил:
— Конвульсии.
Прямо не верится, что дяди нет больше на свете.
— Ну вот… ну вот… — мечется по хате бабушка.
А тетя Марина причитает:
— Да как же мне быть, да как же мне жить да ораву детей растить? А как же мне его из больницы привезти? Ни коня же у меня, ни вола…
Что-то мне холодно сегодня. Вовек бы не слез с печи, если б не тетя, с этими ее причитания. Нужно, пожалуй, помочь. Двое ее младших тоже лежат снопами, а старшему — Федосу — столько же, сколько нашему Глыжке. Куда ему! А я запрягу Буянчика и привезу.
— Не сдюжит, — усомнилась бабушка.
— Сдюжит! — уверенно ответил я, перетрясая на печи разное старье: где-то запропастилась шапка.
Дед Николай с месяц тому назад начал запрягать стригунка. Сделал ему небольшой хомутик, приладил к самодельным санкам оглобли, сена охапки две положит и везет с луга. Сперва, правда, жеребенок брыкался, бросался в стороны, падал на колени. Удила в зубы сунули — смирился. Что ж поделаешь, если нужно?
Видя, как жеребенок мечется в оглоблях, сопит и обливается потом, дед сам впрягался рядом и все вздыхал:
— Дитя горькое. Гулять бы тебе еще да гулять. Да что ты попишешь, коли война? Она никому в зубы не глядит: ни малым ни старым.
Верно, война не глядит. Вот дед Николай хвастался, что его уже никакая хвороба не возьмет: переболел и сыпняком, и какой-то испанкой еще в первую мировую, при царе. Но слег и дед. Вторую неделю не вылезает из землянки. Будь он на ногах, может, сам сегодня поехал бы. А так мне доведется — единственный мужчина из всей отцовой и материной родни.
…Спина и бока у Буянчика тронулись инеем. От мороза слипается в носу. В дядиной свитке и больших разбитых валенках я сижу на охапке сена и понукаю жеребенка. По укатанной дороге санки бегут легко, зато на ухабах не конь тащит их, а они тащат за собою коня. А там, где дорога покрыта ледком, Буянчик беспомощно скользит, ноги его разъезжаются в стороны, он весь дрожит и часто дышит, пуская из ноздрей клубы пара.
Эх ты, стригунок Буянчик! Видно, прав был дед. Не стать тебе боевым конем, не ходить в атаки, не топтать врагов копытами. Надели на тебя хомут прежде времени, не дали порезвиться, набраться сил. Прав дед. Но ты не горюй, брат, — перебьемся, одолеем беду. Нам с тобой только бы до весны дотянуть, а там и солнце будет, и щавель.
Нам с тобой только отца дождаться с войны, а там не пропадем!
Тетя Марина говорила, что в городе нужно ехать все прямо и прямо по Советской, потом, за базаром, свернуть, на другую улицу и опять — прямо и прямо. Пусть бы сама попробовала проехать: то минеры не пускают, то дорога завалена битым камнем. Долго мы с Буянчиком петляли по немому холодному городу, пока выбрались на окраину, где были госпитальные бараки. Какой-то мужчина дорогу показал.
В дощатой сторожке у госпитальных ворот воздух густой от махорочного дыма. Печка из железной бочки докрасна раскалилась. В этой духоте, пропахшей карболовкой, томятся люди в свитках, ватниках, шинелях. Кто с корзинкой, кто с торбочкой — принесли своим передачи.
В углу тихо плачет женщина. Ей только что вернули лепешку и бутылку с молоком: тому, для кого оно предназначалось, больше ничего не нужно.
На мое «здравствуйте» никто не ответил. Старик в облезлой шапке — видно, тоже из деревни — расставил над печкой руки, будто хочет ее обнять, и спорит с солдатом-инвалидом насчет не то американцев, не то англичан, которые должны были открыть против Германии какой-то второй фронт, да все не открывают.
— Их Черчиль не дурак в пекло лезть, — рассуждает старик-грамотей. — Он на Ивановом горбу хочет в рай въехать.
А солдат скептически усмехается:
— Много ты понимаешь, дед. Теперь им некуда податься, раз наша берет. Теперь им выжидать не полоса.
— Не понимаю, и не надо, — обиделся старик. — А я всё равно так скажу, обещанного три года ждут…
Солдат был дежурным по госпитальной проходной. Узнав, зачем я приехал, он неохотно поднялся с теплого места у печки и пошел отворять ворота. Пропуская во двор подводу, дежурный, словно не веря своим глазам, спросил:
— Это что — лошадь твоя?
— Лошадь, — подтвердил я.
— И справишься?
— Справлюсь.
— Гляди, какой шустрый, — повел он головой и неторопливо зашагал впереди, показывая дорогу. Ветер доносил до меня недовольную воркотню: присылают тут разных молокососов…
И вот я уже еду домой. Скрипит под ногами снег, тонко повизгивают полозья. Я беспрерывно понукаю Буянчика. Его бока ходят, как кузнечные меха, с мокрой, потной спины валит пар. Будь он хоть подкован — другое дело, а то скользит и скользит, не может налечь как следует. Когда дорога идет в гору, жеребенок совсем выбивается из сил, то и дело останавливается, тяжко сопит, дрожит от натуги. Нужно подпрягаться самому. Зато с горки можно и подъехать, устроившись рядом с дядей, накрытым с головой домотканой постилкой. Санки бегут сами, бьют передком Буянчика по ногам, хомут лезет ему на уши.
— Эй, шевелись, малыш!
По обе стороны улицы вместо домов задымленные каменные стены. Вольно гуляет в руинах ветер, гремит листом ржавой жести, свисающим с карниза бывшей почты.
Одна за другой меня обгоняют машины. В кузовах облепленные снегом, как деды-морозы, солдаты подняли воротники полушубков, прячут руки в рукава.