Русская печь - Владимир Арсентьевич Ситников
Паровозик затянулся, выпустил из-под усов клуб дыма и сказал спокойно:
— Ты не ори! Я уж весь сморщился, а ты еще гладкий. На меня и без тебя есть кому орать. Ремней новых нету. И ушить, как я тебе ушью? Нечего уж на «варварушке» ушивать. Не ушью. Вот хочешь, так канифоли дам.
— «Канифоли дам»! А требовать требуете! — проворчал я, хотя шорник с меня ничего не требовал.
Я с недоверием взял у Паровозика скрипучего порошка канифоли и натер ремень. Свирепо натер, добела. Вроде даже легче мне стало. Ну, уж если это не поможет, тогда все: Горшкову скажу, чтоб переводил на иное место. Пусть с «варварушкой» другие мучаются.
Но случилось чудо. «Варварушка» взревела, что тебе ДИП. Я бешено крутил суппорт. Режет здорово! Пожалуй, с того дня, когда мы «били» с дедушкой печь для Ефросиньи, не работал я с такой рьяной радостью. Ничего не замечал, готовые детали поднялись целой башней на тумбочке. Подошла Сонька из ОТК, забавная такая девчонка, все говорила на «а» и букву «г» произносила по-украински. Она посмотрела на меня, пересчитала детали, потом вернулась и начала считать снова.
— Хто это зробив? Ивонин?
Я даже не повернулся, не стал на такие глупые вопросы отвечать. Прошагал мимо Горшков с дополнительными стахановскими талонами в столовую. Навис над моей спиной. Я чувствовал, что мастер стоит. Он не гмыкал, как обычно, а молчал. Потом заглянул сбоку, будто хотел убедиться, я ли это. Взял двумя пальцами увесистую деталь, положил под нее дополнительный талон. Я заметил, но даже бровью не шевельнул.
Уже в конце смены прибежал комсомольский секретарь, что-то крикнул мне в ухо, похлопал по спине и положил бумажку под ту же деталь, где лежал талон на дополнительный обед. Тоже, видно, талон. «Ну что ж, надо комсомольцев поощрять, раз они работают хорошо», — одобрил я.
Когда пришел сменщик, я не спеша, будто не первый раз приходилось получать талоны, взял бумажки. Талон. Понятно! Рубанем! А это что? «Амфитеатр, вечер «Фронт». Билет в театр! Вот так штука! Вроде премии, значит. Выходит, премировали меня? От такой неожиданности мне захотелось прыгнуть, захотелось взмахнуть билетом и закричать, чтоб слышали все: «Эй, вы, меня премировали! Сегодня я в театр пойду! Я премированный!»
Но это внутри у меня был такой крик. А сам я шел как обычно.
У входа встретил Горшков. Он широко улыбнулся, показывая прокуренные зубы, и обратился ко мне уже не по фамилии, а по имени.
— Кураж ведь у тебя, Паша, появился. Знаешь, сколько выточил? — и, наклонившись, вытер мне ветошью щеку. Заботливый он все-таки был. Зря я на него сердился.
Я знал, что выточил семьдесят девять деталей — как-никак каждую считал, — но сказал так, будто не знал:
— Штук шестьдесят, наверное?
— Семьдесят девять штук! Это двести двадцать пять процентов. Двести двадцать пять! Больше, чем Ивонин, — радостно прогудел Горшков. — Ну, иди-иди, отдыхай. В столовую еще поспеешь.
Видно, очень он был доволен мной.
— А сами-то вы отдыхали, Иван Андреич? — в порыве благодарного чувства спросил я Горшкова.
Мне действительно стало жалко его. Великанище, а тоже ведь устает. Был утром такой замученный, вроде моего дедушки. Глаза в очках огромные, усталые. Зря я на него злюсь.
— Я, Паша, ночью три часика вздремнул, — сказал Иван Андреевич. — А ты иди, иди. Ты сегодня устал.
Я шел и думал о том, что со мной сегодня произошло что-то очень необычное. Как-то сумел я «варварушку» понять. Не понимал, не понимал, а теперь вот понял и буду всегда так, как сегодня, работать.
В театр меня обряжали всей семьей. Все были рады. Смотри, оказывается, какой наш Паша: билетом премировали, как стахановца, талон дополнительный в столовую он получил.
Выяснилось, что нет у меня такой одежды, в какой можно было идти в театр, и пиджака не оказалось, а штаны были замасленные, будто из кожи. Не пойдешь же в таких в театр.
Можно было бы, конечно, как в Коробове, надеть папин костюм, но он мне велик. Я уж как-то его примерял. Сразу все поймут, что он не по мне. Хорошо, что бабушка за время войны обучилась шить. Руки у нее были быстрые, ловкие. Она решила ушить папин костюм.
Я истуканом стоял, а она, то приседая, то вытягиваясь на цыпочках, что-то мелила на пиджаке, наметывала швы.
Бабушка успела-таки ко времени ушить и подогнать пиджак. Папин костюм стал мне почти впору. Ух, какой я оказался нарядный! Ни разу еще не был таким.
— Брюки-то на улице подогни, грязно, а в театре разогнешь, — напутствовала меня мама. Она очень была довольна тем, что я стал такой нарядный.
Все было на мне хорошее. Только ботинки — как сомы, широконосые. Но тут уж ничего сделать было нельзя. Негде других взять.
Заглянул я в дедушкину каморку. Он опять «лечил» какую-то истрепанную книгу. Спина сутулая, худая. Я покрутился перед ним: вот какой я стал.
Дедушка улыбнулся, погладил меня по голове: вовсе ты у нас молодец. Но в глазах у него стояла печаль. Видно, он вспомнил моего папу. От него ведь так никаких вестей не пришло.
Мама и бабушка, провожая меня в театр, прослезились:
— Вот бы отец посмотрел!
С ними было проще.
— Да хватит вам, — сказал я и, напялив телогрейку, вышел на улицу.
Прижавшись к оконному стеклу, вслед мне во все глаза смотрели и бабушка, и мама, а немного поодаль стоял дедушка. Был я для них каким-то чудом, надеждой, что ли. Это потому, что папы нет. Я подумал, что мне надо быть очень-очень каким-то чутким, хорошим, работящим, чтоб они не обманулись во мне, чтоб их и папину надежду я оправдал. А это ведь, наверное, очень и очень тяжело. Но надо, надо таким мне быть. Я просто обязан всегда быть таким, как сегодня.
В театре было торжественное собрание, посвященное Октябрьскому празднику, а потом спектакль «Фронт». Очень хороший спектакль. И все было хорошо. Из нашего цеха билет получила Сонька из ОТК, отдела технического контроля.
В антракте мы, ежась от холода, ходили по фойе, говорили о том, что Горшков вообще-то неплохой дядька, хоть и нервный. Но ведь его поймешь: столько возни с мелюзгой. Себя я уже мелюзгой не считал.
Сонька здорово вырядилась: в косах фиолетовые ленты, платье одинаковое, под цвет этих лент, а может, наоборот, ленты под цвет платья. И вообще она была ничего. Ресницы