Петер Гестел - Зима, когда я вырос
Я смущенно глядел на пальцы своих ног. В горячей воде они казались совсем белыми.
— Африканская природа твоего дядю ни капли не волнует, — сказала тетя Фи. — Он наслаждается этими черными попками.
Я ничего не говорил. Я когда-то раньше уже слышал разговоры о том, что дядя Фред хотел фотографировать учениц тети Фи голышом. Тетя Фи ему не разрешила. На самом деле дядя Фред мечтает быть настоящим фотографом, но пока не получается, он работает на душной работе в большой конторе, где ему не разрешают дни напролет толковать о фотографиях. Тетя Фи говорит ему, чтобы он фотографировал натюрморты, потому что ей это очень нравится. Вот Фред и занимается натюрмортами. Эти фотографии развешаны по всем комнатам — гигантское голое яйцо, рядом с ним ложечка, кувшинчик и груша, отбрасывающие длинные тени, или два лимона, таких большущих, что они не похожи на лимоны, — все жутко скучно.
Тетя Фи перестала танцевать.
— Хочешь уже сейчас свой кусок «Наполеона»? — спросила она.
— А носки высохли?
— Нет. И заштопать я их смогу, только когда они высохнут. Мой чайник ты принес?
— Забыл.
Тетя Фи вздохнула.
— Знаешь, малыш, как я за тебя переживаю, — сказала она. — Я иногда просыпаюсь среди ночи и думаю о тебе. Мальчугану тяжело, думаю я. Он живет под одной крышей с этим чудаком. Да, твой отец не виноват, ведь он артист. Я всегда говорила твоей маме: не выходи за артиста, детка, погуляй с ним вдоволь, но в дом этого мечтателя не пускай. Но она вышла за него, упрямица. На свадьбу твоя мать надела мою шляпку, а отец был, как полагается, в галстуке, но с пятнами. Через год родился ты. Мама души в тебе не чаяла, но ей хотелось ходить на танцы и развлекаться. Тогда тебя приводили ко мне. Я тебя купала в ванночке. Ты так любил купаться, ты гулил, когда я тебя вынимала из ванночки и вытирала… А теперь у тебя остался только твой чудак-отец. Чудесный человек, но он воспитывает тебя ужасно, эти его заборные слова, очень жалко… Покажи-ка мне ноги.
— Не покажу.
— Почему?
— Это две ноги, на каждой пять пальцев, смотреть не на что.
— Тогда я отолью тебе подливки в миску. Хочешь холодной картошки?
— Нет.
— Ты разучился говорить «да»?
— Давай сейчас.
— Что значит «давай сейчас»! Будь любезен, скажи вежливо.
— Дай, пожалуйста, мне сейчас мой «Наполеон», дорогая тетя Фи.
Она засеменила прочь. В кухне она продолжала со мной разговаривать. Я не мог разобрать ни слова. Мама раньше тоже всегда разговаривала со мной из дальней комнаты, когда я сидел в гостиной. «Я тебя не слышу!» — кричал я ей. «Прекрасно слышишь, — кричала она в ответ, — ты просто не хочешь слушать».
Вода в тазу подостыла. Но я все равно погрузился в дрему. Тетино бормотанье превратилось в мамино бормотанье.
Я опомнился, когда тетя Фи сказала мне прямо в ухо: «Не спать, чудик!»
Она стояла так близко от меня, что могла бы легко снять «сон» из уголков моих глаз. Я часто дергаюсь оттого, что она так похожа на маму.
— Не смотри так кисло, медвежонок ты мой! — сказала она.
Я балдел от тети Фи, ведь мама тоже часто звала меня медвежонком.
— Медвежата живут в зоопарке, — сказал я.
Я протянул руку и взял кусок «Наполеона». Он лежал на блюдечке с трещиной, похожей на вопросительный знак. Я мог выбирать: откусить прямо от всего куска или приподнять верхний слой теста, слизать толстый слой желтого крема, а потом съесть верх и низ по отдельности. Последнее было более правильным, но если смело кусать все сразу, то лучше чувствуешь вкус. Так я и поступил. Крем размазался по носу и верхней губе, жирные комочки плавали даже в тазу.
— Твоя мама всегда была такой хорошей девочкой, — рассказывала тетя Фи. — Я до сих пор многого не понимаю. Если хочешь о чем-нибудь расспросить меня, то давай.
— Если ты ничего не понимаешь, — сказал я с полным ртом, — то зачем мне спрашивать?
— Сначала проглоти, а потом рассуждай, дружок!
Я проглотил все, что было во рту, и громко икнул.
— Ты что, совсем дикарь, Томми? — спросила она.
— Нет. А зовут меня Томас.
— Мне все время кажется, что ты диковатый.
Я так резко вынул ноги из таза, что забрызгал тетю Фи. Она весело рассмеялась. Удивительный человек — веселится в самые неожиданные моменты, именно тогда, когда думаешь: вот теперь она рассердится уже всерьез.
По дороге домой я встретил Пита Звана. Нельзя сказать, чтобы он выглядел по-воскресному, хотя одет был очень аккуратно. Впрочем, в школу он одевался тоже аккуратно.
— Да это же Пит Зван! — сказал я.
В его глазах не было ни радости от встречи, ни удивления.
— Здравствуй, Томас, — сказал он.
Томасом меня называет только папа. Теперь, когда Зван тоже назвал меня Томасом, мне показалось, что он взрослый.
— Я только что слопал кусок «Наполеона», — сказал я. — у тети Фи.
Он не удивился. Я показал ему мисочку.
В ней застывшая подливка, — сказал я. — Морозу конца не видно, да? Кстати, что же такое «зимний лед»?
— Это вроде полярного льда. Толщиной сантиметров двадцать. На Южном полюсе есть лед, образовавшийся несколько веков назад.
— А что ты делаешь на улице?
— Иду по ней.
— А куда ты идешь?
— Не куда, а откуда.
На длинной и холодной Ван Ваустрат я увидел голую шею Пита Звана и воротничок его белоснежной рубашки; воротничок выглядел потертым, там и сям малюсенькие дырочки, но все же Пит Зван, несомненно, был мальчиком из хорошей семьи. Я знал от Олли Вилдемана, что Пит Зван живет в богатом доме на Ветерингсханс. Мне очень хотелось бы побывать в таком доме. Но мы с одноклассниками редко ходили друг к другу в гости — точнее сказать, никогда.
— Мой папа пишет книгу, — сказал я.
— Да, — ответил Пит Зван, — я знаю, что он пишет книги.
— Откуда ты знаешь? Ведь они нигде не продаются, его книги, — это толстые тетради у нас дома.
— Слухом земля полнится.
— Ты тоже хочешь писать книги? — спросил я.
— Пока не знаю. Может быть.
— Почему ты пока не знаешь?
— Чтобы написать книгу, надо много всего повидать и пережить, — сказал он.
— А что надо повидать и пережить?
— Много всего, Томас.
— Терпеть не могу воскресенье, по воскресеньям становишься таким заторможенным…
— По-твоему, я заторможенный?
— Нет. А я?
Он взглянул мне в глаза. Он никогда не улыбался.
— Ладно, пока!
— До свиданья, Томас. Смотри не урони миску.
Я подбросил миску и ловко ее поймал. Он наконец-то засмеялся — тихо-тихо, едва слышно.
Я пошел дальше, он пошел дальше. Я пошел домой, он — в сторону Амстердам-Зёйд. Я обернулся и посмотрел ему вслед. Пит Зван шел по улице такой одинокий. Он тоже обернулся и увидел, что я иду по улице такой одинокий.
Зловещие собачки
Воскресный вечер. Печка как раз прогорела, когда к нам наверх с веселым шумом пришли Рейнир Борланд и Адриан Мостерд. Они случайно встретились в сумерках на Лейденской площади. Я люблю, когда они приходят, потому что папа от них веселеет.
— В кармане ни цента, — сказал Борланд. — Я и говорю Аду: у меня дома молоко скисло и хлеб заплесневел, пойдем-ка к Йоханнесу, пусть он накормит нас обедом!
— Глубокоуважаемые господа, — сказал папа, — печка прогорела, уголь закончился, а в буфете мышь повесилась.
Старый добрый Мостерд с гордостью показал папе какой-то грязный пакетик.
Борланд прошелся по комнате, папа ударил его по руке при попытке раскрыть толстую тетрадь на столе. Борланд — художник. Его картины никто не покупает. «Мое время еще не настало», — говорит он.
Папа освободил пепельницу, пересыпав из нее окурки в Другую, еще не совсем полную.
Борланд сел рядом с холодной печкой, протянул к ней Руки и от блаженства закрыл глаза. Казалось, он наслаждается теплом.
Я заметил, что на ногах у него сандалии, и спросил:
— А у тебя не замерзают пальцы на ногах?
— Если это произойдет, — сказал он, не открывая глаз, — я их отрублю и заспиртую.
Я покатился со смеху.
Мостерд показал папе пару копченых селедок. Они лежали на прожиренной газете. Папа осмотрел их с недоверием. Мостерд понюхал и сказал:
— Все в порядке, я купил их три дня назад у разносчика, они свежи, как девичьи щечки.
— Смотрите, — показал я пальцем на Борланда, — смотрите, он думает, что печка греет, вот чудак.
— Горящая печка — друг любого человека, — сказал Борланд, — а ваша холодная печка — это же яркая личность, вот это меня и согревает!
Мостерд все еще не отдышался после подъема по лестнице.
— С вашего позволения, господа, я не буду снимать пальто, — сказал он. — Я должен защищать свое старое тело от мороза и влажности. Расскажите мне о скорби, и страдании, и горе, это меня утешит.