Петер Гестел - Зима, когда я вырос
Я обожаю Мостерда. Он не говорит, а поет. Артист на заслуженном отдыхе. Так говорит папа. Я не знаю, что значит «на заслуженном отдыхе». Но я знаю, что Мостерд совершенно ничего не может запомнить и носит по две пары носков, одну поверх другой, у него длинные седые волосы До плеч и большие, как блюдца, уши. А когда у него на лице горестное выражение, мне становится безумно смешно.
За столом папа поделил селедку на всех поровну. Борланд снял сандалии и носки, а потом подстриг нашими огромными ножницами ногти на ногах. Мне совсем не было противно смотреть, потому что ноги у него чистые.
Каждый состриженный ноготь он какое-то время держал между большим и указательным пальцем над пустой угольницей и только потом бросал в нее.
— А почему ты не выкидываешь ногти сразу? — спросил я.
— Мне тяжело расставаться с частицами моего «я», — сказал он.
— Как у тебя дела в школе, малыш? — спросил Мостерд.
— Решаю задачи, — сказал я, — а потом еще задачи. Занудство.
— Ты прав, — сказал Мостерд, — от арифметики нормальному человеку мало проку, считать люди учатся на практике, но этой практики лучше избегать. А про Вондела[2] вам учитель рассказывает?
— Кто такой Вондел? — спросил я.
— Твой вопрос ранит меня в самое сердце. Йост ван ден Вондел три века назад сочинял стихи и торговал чулками в лавке на Вармусстрат; мечты его были величественны, а язык — грандиозен. Я ошибаюсь, или ты правда подрос на несколько сантиметров?
— Не знаю, — сказал я.
Мостерд сочувственно покачал головой. И произнес торжественно:
— Родитель не жалея силРастит детей своих.От малышей не счесть хлопотИ горя — от больших.
— Чего-чего? — спросил я.
— Это Бондел, малыш. У меня нет детей. Жизнь избавила меня от многих страданий.
— По тебе этого не скажешь, — съязвил Борланд.
Мостерд подмигнул мне.
— Этот субъект — мерзавец, — сказал он. — Но картины он пишет прекрасные.
Оттого что в комнате было много народу, я согрелся. Папа, Борланд и Мостерд не смолкали ни на миг. Что они делали — ссорились или веселились?
Борланд умеет ругаться еще крепче, чем папа, я иногда краснею от стыда.
Мостерд говорил очень громко и брызгал слюной, как верблюд. Папа держался за живот от смеха. Может быть, они забыли, что я тут же, в комнате?
Я подошел к Борланду и попросил:
— Можно я затянусь твоей сигаретой? Ну пожалуйста, всего один разок.
Борланд дал мне свою зажженную сигарету, я вдохнул дым, втягивая щеки, и засмотрелся на огонек. Сигарета на глазах уменьшалась в размере. Здорово! Я засмеялся и закашлялся. Мостерд постучал меня своей гигантской лапищей по спине. И тут же папа подавился куском селедки. Ему нельзя есть рыбу, он вечно давится. Наконец-то они обратили на меня внимание! Я ловко вскочил на сундук с нафталином и старой одеждой, развел руки в стороны и сказал:
— Я самый способный в классе. Я читаю лучше всех.
Их это совершенно не волновало.
Значит, надо сделать что-нибудь другое. Рассказать про собачку — да-да, про собачку. Когда я рассказал эту историю тете Фи, она долго шмыгала носом, хотя вовсе не была простужена.
— Однажды я увидел на льду собачку, — закричал я. — Она так замерзла, что даже перестала дрожать. Она только смотрела — вот так вот — большими влажными глазами, вот посмотрите!
Указательными пальцами я сдвинул кожу под глазами вниз.
Невероятно — они все замолчали. И смотрели на меня с таким выражением, будто говорили: «Не переборщи, мы и так уже вот-вот зальемся слезами». Но самое интересное было впереди — об этом они еще не знали.
Я продолжал рассказывать:
— Я хотел взять эту собачку на руки, бедняжечку, но оказалось, что задница у нее вмерзла в лед. В зимний лед. Который иногда достигает толщины в двадцать сантиметров. Почти как полярный лед, может лежать вечно, а в один прекрасный день растаять. — Я с пылом мотал головой.
Они явно не ожидали услышать от меня таких научных сведений о льде (почерпнутых от Пита Звана).
— Люди с баржи дали мне миску с теплой водой и тряпку. Миска была с трещинкой и текла.
Тот, кто помнит подробности насчет мисочки, не врет.
Я посмотрел на слушателей. Они сидели словно воды в рот набрав. Я был горд как никогда.
— А потом я растопил лед под собачкой, — рассказывал я со слезами в голосе. — Песик стал меня лизать, облизал все лицо, его язык чуть не примерз к моему носу, — это была совсем паршивая беспородная собачонка, но паршивые беспородные собачонки тоже хотят жить.
Я смолк и скрестил руки на груди в ожидании аплодисментов.
— И всё? — спросил папа.
— Всё, — ответил я.
Борланд сказал:
— А потом Фикки рассказал тебе, где он живет, и ты вернул его счастливому хозяину.
Я ничего не ответил.
— Ах, малыш, — сказал Мостерд своим гулким, как из колодца, голосом, — в правде нет никакой радости, в этом ты прав. Ты поэт, но для высокого полета у тебя еще слабоваты крылышки.
Папа усмехнулся.
— Всё это — чистая правда, — воскликнул я и поднял два пальца, — клянусь!
Они молча смотрели на меня. С ними шутки плохи, с этими друзьями. Я спрыгнул с сундука, забрался за кресло и уткнулся головой в колени. Я вам покажу, думал я, старые хрычи, крылышки, говорите, слабоваты, — идите вы в болото, чтоб вам пусто было, черт бы вас побрал, никогда ни за что я вам ничего больше не расскажу.
Когда в доме не было угля, я всегда рано ложился спать. После того как Борланд с Мостердом скатились по лестнице, я разделся и лег в нижнем белье под одеяло, — ах, если б это было настоящее одеяло! Под моими тремя паршивенькими одеяльцами я все равно дрожал от холода.
На блошином рынке папа купил мне ко дню рожденья (мне исполнялось десять) комплект детских книг. Вся стопка стоит у меня в ногах, а книга, которую я читаю сейчас, лежит под подушкой.
Обожаю старые книги. У них чудесный запах, в них часто рассказывается о бедных деревенских детях: отец работает в поле или на фабрике, зарабатывает по четыре гульдена в месяц, а мама лежит при смерти.
Старые девчоночьи книги я тоже люблю. Девочки в них такие правильные, ходят в красивых платьицах из бархата с кружевами, они любят маму, папу и младшего братишку. И они чуть-чуть шаловливые. На самом деле таких девочек не бывает.
Папа опять сел работать.
— У меня получается странная книга, — часто повторяет он.
Но когда он принимается читать свою толстую тетрадь, на глаза у него наворачиваются слезы, так ему самому это нравится. А сейчас он не читал, а писал новое.
Пит Зван сказал мне недавно: чтобы написать книгу, надо много всего повидать и пережить.
Я подумал: сам-то Пит Зван наверняка ничего еще не пережил. Болтун. А вот я кое-что пережил. И даже многое пережил. Я могу написать об этом отличную книгу. То-то Пит Зван удивится! Только вот я не напишу книгу, у меня даже нет толстой тетрадки.
Вдруг погас свет.
— Фу-ты ну-ты! — воскликнул мой папа в гостиной. — А у меня ни цента! Фу-ты ну-ты!
— Зажги свечу! — сказал я.
— Если я буду писать при свече, глупыш, — сказал он, — то книга у меня получится невыносимо сентиментальной. Сгоняю-ка я к Фи. Ладно?
— Нет, — сказал я.
— Почему?
— Я боюсь оставаться один.
— Я вернусь через полчаса. Обещаю вернуться через полчаса.
— Принеси для меня чего-нибудь вкусненького, чего-нибудь сладенького, ладно?
— Хорошо, постараюсь.
— После селедки у меня во рту противный вкус.
— Зачем ты это сказал, — ответил папа и рыгнул, — теперь я тоже это почувствовал.
Пальто ему надевать не потребовалось — он уже был в нем, когда работал.
Я слушал, как он ворчит, спускаясь по лестнице, потом вытащил из-под подушки книгу и фонарик с динамкой. Чтобы читать в темноте, приходится непрерывно им жужжать, — очень утомительно. На толстой обложке было написано: «Кр. ван Абкауде. Солнечное детство Фритса ван Дюрена».
Книга не девчоночья, хотя ее героя удальцом не назовешь; я знаю эту книжку наизусть. В середине у Фритса умирает его собачка Гектор — попадает под экипаж. Гектора лягает лошадь, а потом переезжают колеса. Это происходит ко всему прочему в воскресенье. В экипаже едут богатые мерзавцы, паршивая собачонка их совершенно не волнует. Гектора относят к ветеринару, Фритс идет следом.
Я открыл книгу и в темноте в два счета нашел страницы, где рассказывается об этом горе. Я жал и жал на жужжалку, она жужжала — и лампочка горела.
Там описывается, как Гектор лежит в кабинете ветеринара: «„Спасибо, хозяин“, — говорил его взгляд. Ему уже не было больно, он вытянулся на коврике и закрыл глаза навсегда. Гектор умер».
По щекам у меня текли слезы. Это было сладкое ощущение. Скоро придет папа. Когда он сунет монетку в счетчик и лампочки снова загорятся, он увидит у меня на лице следы слез. Нет, я не стану ему рассказывать о Гекторе. Такая жалостливая история о собачке — это не для него. Я просто буду смотреть на него. Я точно знаю, что он при этом подумает.