Виктор Лихачев - Единственный крест
— А дети?
— А что дети, — вздохнула женщина, — вот только и остается — переживать за них. Материнское сердце — ему не прикажешь. Дети у нас в городе. И сын, и дочь, у всех семьи. Хорошо живут. Через недельку обещали внуков подкинуть — тогда еще веселее станет… А можно мне теперь вас спросить?
— Конечно.
— Вы, наверное, писатель?
— Почему вы так решили? — улыбнулся он.
— Что, угадала? — отозвалась Мария Михайловна. — Я же понимаю: сейчас разве книгами прокормишься? Вот приходится вам волков считать. А книгу, небось, пишите помаленьку.
— Угадали, — не стал разочаровывать женщину Сидорин.
— Я ведь, когда девчонкой была, очень сочинять любила. Бывало, посадишь сестренок младших, и давай им сказки сочинять… Хотите, я вам расскажу, как живого немца видела? — вдруг спросила Мария Михайловна.
— Хочу.
— Вы не переживайте, я быстренько. — И Мария Михайловна Федулаева начала свой рассказ.
— Сами мы Юрьевские.
— Постойте, постойте… Это же от Мартыново близко. Так вы из кацкарей?
— Из них, — улыбнулась женщина. — Ну вот, однажды поехали за дровами зимой юрьевские мужики: Николай Иванович Чураков и еще кто-то. Лесом вся округа отапливалась, но в лесу порядок был, все сучки за собой подбирали
И вдруг видят, из леса идет человек — не то баба, не то мужик. Валенки, шуба, шапка, а сверх нее шаль клетчатая. Большая, на плечи свисает и обкручена шарфом, который закрывал почти все лицо. Руки поднял кверху, говорит: «Гитлер, капут!» «Капут, капут!» — отвечают мужчины. Удивились, конечно: ну-ка, немец в нашем Сусловском лесу! Сам сдается, отдал оружие, рацию. Был худ и слаб — видно, давно по лесу бродит. Тут уж не до дров: завалили его на сани и повезли в село. А куда сгружать? Конечно, в контору!
В то время в конторе, в боковой комнате, мы и жили. Трое детишек Антонины и Михаила Ершовых. Жила с нами женщина Елизавета, которую колхоз нанял по уходу за нами, детьми — сиротами. Строгая была женщина Елизавета, как закричит на мужчин: «Куда это такое чудище привезли в чистое жилье?» А мужчины ее и не слушали, повели немца в переднюю комнату, а Елизавете сказали: «Глаз с него не спускай! А мы в Рождественно за милицией!» — «А если ему приспичит по нужде, пойдет да и убежит!» — «Уже сходил», — успокоили мужчины Елизавету.
На улице морозно было, а у нас печка топилась, дома тепло, хорошо. А печку мы голландкой называли. Высокая, до потолка, круглая в два обхвата и черным железом окована. Близко к стенам не прилегала, и по сторонам поэтому были щели. Мы в спаленку все, и толкаем друг друга от щели: хочется на немца посмотреть. Удивление-то какое — живой немец в конторе сидит!
Сидел он на лавке, рядом большие меховые рукавицы лежат. Отогрелся, начал сматывать шарф, шапку снял, шаль, шубу — все положил на лавку. На нем еще шинель была — он ее расстегнул, а снимать не стал. «И што это так воняёт!» — кричит Елизавета, и мы тоже почувствовали запах дурной. Это пахло от немца. Она в комнату заглянула, да как завоет: «У-у-у!» Говорит: «Посмотри-ка, Маня, што это за пятно из-под немца лезет?» Да, из-под немца медленно увеличивалось пятно какое-то непонятное, серое и двигалось не к дверям и не к печке, а в сторону боковой комнаты, где стояли наши кровати. Было жутко и необъяснимо. Немец съежился и дрожал, ему тоже не по себе было. Елизавета ах-х-нула-а-а и еле выговорила: «Да это… вши-и-и!»
Выбежала в сени, принесла мне веник, бросила его мне, сама взяла совок: «Помогай мне, Маня! А я, — говорит, — их в печку бросать буду». А там как раз самая жара, угли полыхали. Вши на углях трещат, запах смрадный — до тошноты, а они все лезут и лезут с немца! А мы их на совок да в печь, на совок да в печь.
И входит милиционер из Рождествена — увидел такую картину, чуть его не вырвало. Рот зажал, буду, говорит, на улице охранять немца. Наконец-то вшей стало меньше, и мы справились с этими отвратительными существами. Елизавета говорит: «Вьюшки у печки не закрывать. Пусть всю вонь вытягивает через трубу» — и веник в печку бросила, сожгла. Говорит: «Вот как немца увезут, во всех комнатах полы вымоем и сами помоемся все. А сейчас поставлю воду в большую русскую печь, до вечора согреется да самоваром подогреём…» Да узнала от милиционера, что он сам не заберет немца, а будет ждать, когда прибудет конвой — он звонил в район.
Тут уж Елизавета на всех кричать стала. И на нас, что не слушаемся, что уж в комнату к немцу заглядываем. И на немца кричит: «Напасть какая навалилась! И когда теперь увёзут, глянь-кё, с району скоро ли приедут!» А тут и обед подоспел. Зовет нас Елизавета похлебку хлебать. А сама и рот, и нос прикрывает: «Ни есть, ни пить не могу, пока эта вонища по всему дому!» Я тоже говорю:»Ничего не могу проглотить, тошнота в горле!» И сестренки тоже отказались от обеда.
Приоткрыла я дверь к немцу, а от меня рукой и позвал! И говорит что-то непонятно, да сжал руку в кулак и как будто пьет из него. Я поняла — пить просит. Сказала Елизавете — кричит на меня, кружку не дает. Говорю ей: «Ведь ему плохо, он ведь человек. Хорошо, что отогрелся у нас, а сколько он терпел от вшей, как только вынес такую напасть, бедный! А попить, что же, мы ему не дадим что ли?»
«Ой, не говори, дитятко! Вот кто бы мне поведал про энтакое чудо, не поверила бы, да самой пришлось совком сгребать вшей-то — ой, тошнота-а!» И дала мне банку железную, налила я горячей воды из самовара. Горячо! Банку обхватила полотенчиком, поставила немцу на лавку. Он достал из кармана нагрудную маленькую баночку, покрутил ее, и получился стакан высокий. Налил в него воду и пил. И еще две банки приносила. Напился и стал говорить.
Я не понимаю. Стал показывать руками, а я как бы читаю по его рукам; вот он показывает маленький рост, потом повыше, еще повыше, и еще высокий, и еще высокий. Я поняла, что вот мы — маленькие дети, а высокие, родители, где, мол, они? А как ответить? Ну сложила руки на животе, глаза закрыла, голову запрокинула, а он и догадался, понял. Головой закачал и ладонями лицо закрыл и наклонился, и так сидел, наверное, с минуту. Потом из внутреннего кармана достал твердую такую как бы коробочку, а там фотография. Я увидела красивую женщину и двоих детей: мальчика и девочку — тоже очень красивых и хорошо одетых. Немец заплакал.
Хотела я уйти — пусть поплачет один, погорюет. Но он стал что-то говорить, тыкать себя в грудь пальцем, а потом в висок. Я догадалась, что боится немец, мол, убьют его. А как скажу и что? Но подумала: нет, говорю, не убьют — растопырила пальцы своих рук, наложила их друг на друга — получилась решетка. Он понял, что я хочу сказать. Показалось мне, что успокоился. Вытер слезы синим платком, немного улыбнулся, убрал фото и замолчал. А я подумала, как тяжело ему в чужой стране, а дома семья ждет, и как они все страдают: и он, и жена, и дети…
Пошла я на кухню, взяла дощечку, на которой режут хлеб, уложила на нее свой кусок хлеба, что к обеду был приготовлен, две очищенные вареные картошины, разрезала луковицу, посыпала соли на дощечку. И все отнесла немцу, а за мной и сестренка Вера топает, несет свой кусок хлеба и две картошины.
Из спаленки я посмотрела в щель. Немец ел спокойно, не спешил, а когда все доел, я водички горячей еще принесла. Он встал и низко поклонился. А я чуть не заплакала — так мне его жаль стало, и что больше нечем его накормить. Выбежала из комнаты и все смотрела в замерзшее окно в боковой комнате. И все думала, думала…
Подходит Елизавета: «Да ты не плачешь ли, Маня? О чем это?» — «Знаешь, тетя Лиза, он, немец-то, сказал спасибо». — «Ну уж так и сказал!» — «Да, — говорю, — сказал. Хотя слов его не разбираю, но я так поняла, что он нас благодарит». — «Вот што ведь деется, не гляди что басурман, а, видно, добро понимает», — сказала Елизавета. А вторая сестренка, Дашка — сорванец настоящий, та все время крутила шарики из бумаги и стреляла в немца из рогатки через щель. А участковый милиционер все это время охранял немца на улице. И ни разу не зашел погреться, и от чая отказался, который ему предлагала Елизавета.
Но вот приехали из района два милиционера. Мы с Верой быстро порхнули в спаленку — и к щели. Немца обыскали, объяснили, чтобы он одевался и увезли…
Мария Михайловна замолчала, а потом улыбнулась как-то виновато.
— Заговорила человека. С дороги устали, наверное?
— Нет, что вы. Я… обязательно запомню все это.
— Правда? Глядишь, пригодится. Сколько лет прошло, а случай тот не могу забыть.
Сзади кашлянули. Незамеченный, с гармонью в руках стоял Григорий Петрович.
— Эх, Маня, ты мне душу разбередила. Тоже вспомнить хочу.
— Ты что старый, сбрендил? Через три часа вставать.
— Значит, тебе можно вспоминать, а мне нельзя?
— А кто про брата рассказывал?
— Так это брат, а то война. И не собираюсь я ничего рассказывать. Спою. Вот.
— Споешь? В два часа ночи? — Мария Михайловна старалась казаться сердитой, но у нее это не очень-то получалось.