Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
Худенькими пальчиками Оля разломила хлеб, взяла два кусочка сахару и протянула Шуре. Та с робким недоверием посмотрела на Олину руку, на сахар, потом перевела взгляд на Алексея Ивановича, будто боясь, что он ударит по протянутой к ней руке. Но Жестяков сказал:
— Бери, бери, деточка… А к тебе мама приходит?
— У меня маму трамвай зарезал… — С голодной и стыдливой жадностью Шура принялась кусать хлеб и глотать его, не жуя, потом так же по-зверушечьи быстро и жадно грызла сахар. — Раньше мы чай всегда с сахаром пили, — сказала она, подбирая с одеяла крошки. — У меня мама всегда-всегда покупала…
— А папа? — спросил Алексей Иванович. — Ты сама ешь, Оленька, ешь, Кораблик… А папа?
— А папа как ушел на войну, так и убили…
Мы посидели и ушли с тяжелым сердцем: это была еще одна грустная страница той поры нашей неналаженной, неустроенной жизни. Оля прощалась с нами, с трудом сдерживая слезы.
— Мне Шуру жалко, — прошептала она, когда я наклонился, прощаясь с ней. — И еще: домой хочется…
Я не понял, что она разумела тогда под «домом»: далекое ли свое севастопольское жилье или комнату в Мерзляковском переулке, где ее окончательно свалила болезнь. Я ушел, унося в памяти нестерпимое мерцание ее больших доверчивых глаз, ее детскую незащищенность и беспомощность…
И Алексей Иванович вышел из больницы в необычайном для него настроении: его шутливое, чуточку ироническое отношение ко всему происходящему уступило место грустному и вопросительному недоумению. Он шагал, прикрывая рот воротником шубы, внимательно поглядывая по сторонам, словно впервые видел длинные очереди у хлебных лавок; ободранных за годы войны, изможденных людей; занесенные снегом улицы. Заговорил, не обращаясь ко мне, а думая вслух, вглядываясь во что-то далекое и, может быть, даже мертвое.
— Да и было ли все это: Париж, зеленый, шумный, по-хорошему легкомысленный Париж, и споры о будущем, и надежды, милые, смешные юношеские надежды? Споры о судьбах мира. И первый проект, и первая моя электростанция? Было ли? А теперь приходится подыхать, и даже Кораблику не в силах помочь… Каменный век! Ледниковый период! И кому могут быть нужны теперь электростанции и все, чему я отдал свою глупую и беспокойную жизнь? Кому?
Оглянувшись на меня, он смущенно покашлял и тут же прижал к губам воротник шубы, — теперь я уже не мог разобрать слов.
У самого дома Алексей Иванович предложил мне:
— А знаете, Данил, давайте пойдемте посидим вместе, что-то так у меня безрадостно на душе… Одиночество и в молодости непереносимо, а уж вот так, на закате, оно… — И не договорил.
Мы выдрали с десяток паркетных плиток и истопили буржуйку, накормили огнем это ненасытное, ласково урчащее чудовище, и холод отодвинулся, прижался в углах, к заиндевевшим стенам, ожидая часа своего торжества. Белели на столе чертежи и страницы рукописи. Алексей Иванович постоял над ними, потрогал рукой.
— А может, действительно одна спасенная детская жизнь неизмеримо важнее всего? А? — И повернулся ко мне. — Так вы прочитали историю гуннов?
— Да.
— Она научила вас чему-нибудь?
И тут, словно во мне что-то прорвалось, я впервые заговорил с этим седым стариком как равный с равным, заговорил о своей жизни, о тысячах смертей, которые видел, об отце и матери, о боях под Каховкой и Перекопом, о том, как сумасшедшая моя мамка принесла в уком и положила на стол перед Вандышевым мертвенькую Подсолнышку, о том, как беляки убили отца, убили Джемму, убили Петра Максимилиановича. Все мои прошлые боли и все прошлые радости вырвались на свободу, мне было важно убедить этого старого чудака в чем-то самом сокровенном.
— Я мало учился, — уже не в силах остановиться, говорил я. — Я не умею хорошо говорить, я не умею насмехаться, как вы… Вот вы дали мне про гуннов… И только когда прочитал, я понял, что это Красную Армию вы называете гуннами. А ведь это же неправда, неправда! Гунны — они белые и буржуи. Они отняли у рабочего все, что можно отнять…
Я теперь думаю, что я наговорил тогда немало глупостей, наговорил много такого, над чем и сам сейчас посмеялся бы. Да и что я мог противопоставить этому человеку с его эрудицией, с его Парижем и Ниццей, с его иронией?.. И, может быть, он не стал бы и слушать меня, если бы за моими словами не стоял в тот вечер образ Кораблика, образ маленькой сиротки, нуждающейся в милосердии и доброте взрослых, не стоял образ тех сотен беспризорных, которых я помог за эти недели Роману Гавриловичу отправить в детприемники и колонии, помог вернуть к жизни…
Я задыхался от слов: они жгли мне сердце, я захлебывался от невыплаканных когда-то слез, снова и снова, но в тысячи раз острее переживал то, что уже пережил раньше.
«ПОСЛЕДНЕЕ МЫЛО»
В этот вечер я вернулся домой поздно, и мне пришлось долго барабанить в неподвижную, словно мертвую, дверь. Я даже подумал: не пойти ли к Петровичу, — он всегда встречал меня приветливо, и, когда я однажды рассказал ему о ночных страхах Ферапонтыча, он сказал: «А ты, если невтерпеж, приходи и вот на лавке и спи. Места не пролежишь».
Но тогда я еще не знал всех подробностей о прошлом Бусоева, мне иногда становилось по-человечески жалко его, я представлял себе, как он сидит один в едва освещенной своей конуре, сжимая запотевшими руками топор и прислушиваясь к шорохам в коридоре. Прошмыгнула мышь, где-то отворилась и затворилась дверь, проскрипели под окном торопливые шаги, — все это таило для него неясную, но, как казалось ему, смертельную угрозу.
Я постучал еще раз, и после короткого молчания голос Ферапонтыча за дверью спросил:
— Хто?
— Я это, Ферапонтыч, Данил.
Да, так все оно и было, как я предполагал: и топор в руке, и потный лоб, и почти пустая бутылка на столе. Я уже и тогда начал удивляться: откуда одинокий и бедный старик достает водку и коньяк, чем он платит за непомерно дорогие по тому времени продукты. И только позже мне все стало понятно…
— Ты, парень? Ну вот и добро. А то мне что-то снова неможется. И сна нету. Ежели бы днем, пошел бы куда на людях потолкаться. А ночью куда пойдешь? — Склонив голову набок, прислушался к тишине за дверью, потом подошел к своей постели, положил под иконой