Тебе мое сердце - Арсений Иванович Рутько
В этот вечер я пошел с Романом Гавриловичем к нему на квартиру: очень уж хотелось посидеть среди своих, не чувствуя ни неприязни, ни опасности, хотелось отдохнуть душой…
В тесной комнатке, как всегда по вечерам, топилась печурка, тетя Маша варила какую-то похлебку, маленький Гришутка сидел на подушке возле печки и со взрослой задумчивостью смотрел в огонь. Тетя Маша неподдельно обрадовалась мне, словно я и в самом деле был для нее родным.
— Проходите, проходите, — засмеялась она. — Я сейчас вас щами со свининой кормить буду. А? Вот бы небось обрадовались: сколько лет не едали!
Роман Гаврилович был задумчив, по его большому лицу ходили тучи. Он посадил Гришутку себе на колени и поглаживал его по головенке своей широкой доброй рукой.
— Да, Данил, не миновать тебе жить там, — сказал он, когда я часа через два собрался уходить. — Только знаешь что… придется тебе другую амуницию доставать. Уж больно шинелишка да буденовка… Чего их дразнить? Через это таиться от тебя станут. И ты с этим стариком прежде всего дружись, тем более — пьет. Пьяный-то и мать и отца за косушку, бывает, продаст… А поймать их надо, ой как надо. В Питере да в Кронштадте опять гады шевелятся…
КОНТРАСТЫ
Так я на несколько месяцев поселился в логове Ивана Ферапонтовича Бусоева и только много позже узнал, что это было не настоящее его имя.
Первое время он пугал меня своими ночными страхами и выходками, топором, который каждую ночь клал перед стоявшей на табуретке иконой, пугал своим лютым животным страхом. Было что-то заразительное, гипнотизирующее в ужасе, который охватывал его по ночам, его страх передавался мне, хотя, казалось, мне нечего и некого бояться: временами у меня тоже начинали дрожать колени и я отчетливо слышал крадущиеся шаги за крепко запертой дверью, осторожные прикосновения чьих-то рук, тяжелое ожидающее дыхание… Потом немного привык, успокоился и старался успокоить и своего бородатого хозяина, но это мне никогда не удавалось. Я только все больше убеждался в том, что в прошлом дворника жила какая-то темная, тяжелая тайна, за что полагалось возмездие. Шороха приближающихся шагов этого возмездия и пугался он по ночам. Когда позже я узнал о нем все, я невольно съежился от одного воспоминания, что жил рядом с ним, пил из одной лампадки и ел из одной миски…
Страх все больше овладевал Ферапонтычем, доводил его по ночам чуть не до припадков, и только присутствие рядом живого человека успокаивало его, помогало пережить ночь. Позже я удивлялся: как он мог вообще жить с тем грузом в душе, который сам взвалил на себя, — насколько проще было покончить с собой. Но, видимо, чем ближе человек к последнему черному порогу, тем труднее замахнуться на остаток жизни, тем яростнее цепляется он за оставшееся ему. В молодости это кажется довольно простым.
Я продолжал пристально следить за всем, что делается в доме, надеясь, что случай даст мне возможность узнать подробности жизни Шустова, Граббе и таинственной Марьи Ивановны с ее «подарками». Не об оружии ли шла речь? Из слов Ферапонтыча я уже знал, что на третьем этаже нашего дома когда-то жила женщина, которая была родственницей виннозаводчика Шустова. В ее-то квартире теперь и жил по старой памяти один из его племянников, «мой» хирург, и его жена. Ферапонтыч, однако, не любил рассказывать об этой семье.
Ходил я теперь не в шинели, хотя мне трудно было расставаться с ней даже на время. Утешало то, что она висела на вешалке в квартире Корожды и, приходя к ним, я всегда мог прикоснуться к этому кусочку моего дорогого прошлого. Роман Гаврилович достал мне на складе ЧК невзрачный, но теплый пиджак, шапку-ушанку, старенькие, подшитые валенки. Ферапонтычу я сказал, что променял шинель, потому что в ней неудобно и холодно работать.
Старик относился ко мне со все растущим доверием, я был необходим ему в ночные часы, — так же, вероятно, как раньше был необходим Рэкс, как было необходимо присутствие любого живого, дышащего существа. По вечерам мы пили с ним морковный чай, частенько он доставал водки или коньяку, но напиться до бесчувствия, до самозабвения никогда не мог, любое количество вина было бессильно свалить это огромное, словно вытесанное из каменной глыбы тело.
— Раньше-то я пятерик свободно каждой рукой подымал, — сказал он мне как-то. — И жену-то убил по нечаянности, ударил раз, и нет ее. Тяжелая у меня рука, смертельная…
По вечерам я иногда заходил к Петровичу, познакомился с его женой, маленькой темнолицей суетливой женщиной, с его сыном, парнем чуть постарше меня, тоже и столяром и слесарем, без конца мастерившим что-то на продажу у маленького верстачка в углу. Это был русый, спокойный, неразговорчивый парень с удивительно живыми руками, похожими скорее на руки музыканта или скульптора, нежели на руки мастерового. Он выпиливал какие-то шкатулочки, украшал их красивыми узорами из цветной соломки, делал портсигары, чинил замки, мастерил зажигалки. Я очень любил сидеть рядом с ним и смотреть на его умные, талантливые руки.
Однажды Петрович сказал мне:
— Бросал бы ты, Данил, свою нонешнюю работу. Шел бы к нам в мастерскую. А? Обучу я тебя настоящему, доподлинному делу… Какой ни голод, какой ни холод, а театр наш живет. И будет жить. Вчера «Жизель» играли, завтра «Бориса». И будет у тебя на всю жизнь в руках дело, и напоит, и накормит, и оденет. И вообще, скажу я тебе, несчастный тот человек, у кого ни к чему таланта нет, самый несчастный… И руки ему вроде ни к чему, и голова…
И как-то я зашел с Петровичем в их мастерскую. Столярка театра помещалась тогда в просторном подвальном помещении, наполовину заваленном материалом, досками, брусьями, фанерой. Вдоль стен громоздились незаконченные декорации или декорации, ждущие ремонта. Меня поразило это зрелище, словно я попал в разрушенный землетрясением город, где жили одновременно люди всех стран и