Иван Серков - Мы — хлопцы живучие
— Еду на море! В школе путевку дали.
— Как бы еще на акиян не заехал, — такими словами встретила мое заявление бабушка, а когда поняла, что я не шучу, поблагодарила: — Вот спасибо тебе, мой внучек! Ты, стало быть, на море, а мы с Гришкой куда?
Конечно, она не против. Как говорится, дай-то господи. В другое время сама, может быть, сказала бы:
— Езжай ты, хлопец, в свой Артек, потому что глядеть на тебя страшно.
А нет, так взашей бы вытурила. Какая же это бабка не желает своему внуку добра? Но сейчас у нас не больно гладко получается. Сама она на ладан дышит: сегодня ходит, завтра — повалилась. Глыжка мал: где сядешь, там с него и слезешь. А я, значит, поеду, выгуляюсь там за лето, отъемся на дармовых сладких харчах, а зимой положу зубы на полку. Бабушка, разумеется, не будет сидеть сложа руки, будет из кожи лезть, насколько здоровья хватит. Да ведь одними вот этими ее руками на три рта хлеба не заработаешь. А там, к зиме, и отец придет. Так он же с войны придет — не со щедрых заработков. Вот нам и будет и Артек, и хворобек. Посвищем в кулак.
А что наш директор говорит, так ему хорошо говорить. Ему только бы спровадить. А взял бы да хлеба дал на зиму, да торфу на болоте накопал. Тогда гуляй себе на здоровье, Иван Сырцов. Когда я обо всем этом хорошенько подумаю — могу ехать и на море, и за море.
Стал я думать. Верно, не гладко выходит, не суждено мне побывать нынче в Артеке. И не только рваные штаны не пускают: без отца, без матери куда ни кинь — все клин. Неизвестно, что и делать теперь с этой путевкой.
— Может, Глыжку пошлем? — спрашиваю у бабушки.
Бабушка только вздохнула. Подкормить этого шкилета не мешало бы, да куда ты его пошлешь одного. Ничего он еще не понимает. Отстанет где-нибудь, заблудится.
— Нет, — решила бабушка. — Хватит ему воды и в Ситняге. А бумажку эту отнеси туда, где взял. Так и скажи: «Большое спасибо, да не пора мне сейчас «артекаться».
И до самого ужина она ворчала себе под нос:
— Сирот всегда обижают. У кого матери есть — тем штаны да платья, а за кого некому заступиться — тому Артек.
С войны — не с заработков…
Отец придет… Отец придет… Об этом теперь у нас в хате часто заходит разговор: то Глыжка спросит, то бабушка, прослышав, что кто-то из односельчан вернулся с войны, тяжко-тяжко вздохнет. Пора, казалось бы, и нашему; она уже долго не протянет. И так зажилась на этом свете. Гляди-ка, семьдесят скоро стукнет, если еще не стукнуло. Кто их считал, эти годы? Это теперь напридумали разных метрик-шметрик, а прежде никаких хворобе-трик не было. Вот она и говорит: если лето проговеет, то и ладно. Дед Пилип, который умер, когда нас с Глыжкой еще и на свете не было, каждую ночь ей снится. Будто бы срубил он новую хату напротив нашей и зовет к себе бабушку жить. Неспроста это.
А отец пришел неожиданно, на исходе лета. Только сели обедать, только бабушка супу налила, калитка — скрип.
— Ой, солдат какой-то, — охнула бабушка, а я глянул в окно — отец. Только с усами, как у деда Николая, буденновскими. Глыжка забыл подуть на горячий суп, обжег язык, бросил на стол ложку и теперь вытирает слезы. Я не знаю, что мне делать — то ли сидеть, как сидел, то ли бежать навстречу.
Отец… Какой-то он не такой, каким был, каким я его помнил, — и ростом вроде бы поменьше, и старше гораздо. На шинели погоны с желтыми, уже не новыми лычками. Командир, значит.
Все это: и шинель, и погоны, и вещмешок за плечами — я успеваю заметить, пока он обнимается с бабушкой.
Обнимается с бабушкой… Такого мне никогда не доводилось видеть. Всю жизнь они были немного, как говорится, на ножах. Бабушке не нравилось, как отец точит мотыгу, рубит дрова, колет кабана, а ему — что без ее указки шагу нельзя ступить. А теперь вот обнимаются.
Глыжка разинул рот — того и гляди, ворона влетит, только глазами лыпает.
Усы у отца колючие, как щетка. Они щекочут мне щеки, лоб и даже затылок. А я слышу, что отец пахнет не так, как прежде, не так, как мне помнится. Тот запах я мог отличить от тысячи других — запах застарелого пота, сосновой смолы и табака. А теперь все забивает какой-то незнакомый запах новых ремней.
Глыжка послушно дал взять себя на руки, но старается отвернуться от усов и страдальчески смотрит на меня. Отца Глыжка ждал не меньше, чем мы с бабушкой, но, видно, не думал, что он такой, и теперь почему-то дичится, стесняется.
Вдруг отец оставил нас и отвернулся к окну, хотя на улице было пусто. Бабушка растерянно теребит в руках фартук, а он все глядит на улицу и жует ус. О маме он ничего не спросил, и бабушка пока не обмолвилась ни словом. Но мне она вспомнилась. Вспомнились ее горячая рука, слеза, как бусинка, на мочке уха, ее тихий шепот: «Ведите себя хорошо… Жалей братика. Отец придет…»
Отец пришел, смотрит в окно и кусает усы. Потом он вздохнул, провел всею пятерней по лицу, будто хотел скомкать его, как бабушка свой фартук, и, стараясь, чтоб мы не заметили, как дрожит его голос, хрипло проговорил:
— Ну, вот и дома… Давайте обедать.
Ого, какая у него банка консервов! И хлеб армейский, в форме печеный, а не на капустных листьях. И медали на гимнастерке звякают. И орден Славы есть.
После обеда отец принялся разбирать свой вещмешок. Достал первым делом бритву, помазок, оселок. Все это положил на место, туда, где они лежали до войны. Пару солдатского белья отдал бабушке, чтобы спрятала в сундук. Алюминиевый котелок поставил на стол. Потом протянул мне какой-то сверток. Я развернул — черные в полоску брюки.
— Прикинь, — велел отец.
Брюки были широкие и длинные, зато почти что новые.
— Как раз впору, — заметила бабушка.
— Сойдет, — согласился отец.
А Глыжке достались солдатская звездочка с шапки и ножик.
Больше в мешке ничего не было, кроме хлебных крошек и рассыпанного табака. Бабушка была явно разочарована. Когда отец вышел вытряхнуть мешок, она спросила словно бы у самой себя:
— Что ж он, ничего больше в той Германии по нашел?
— А ты же сама говорила: с войны — не с заработков, — напомнил я.
— Оно-то верно, — согласилась бабушка. — Да ведь у кого голова на плечах, тот принес что-нибудь: то ли камушков для зажигалок, то ли еще чего. Вон Ахрем из Лаптипа иголок приволок и на базаре продает.
Меня прямо злость взяла. Нашла с кем равнять отца — с Ахремом. Как сделал отец, так и правильно. Станет он рыскать по той Германии, иголки искать. Что он, за иголками туда ходил?
Бабушка тут же в обиду:
— Ну известно, теперь вы герои… С отцом. Теперь я вам не нужна. Теперь я старая дура…
И вышла в сени. Вскоре там заскрежетала наша мельница — наши жерновки.
А вечером у нас была полна хата гостей. Каждый принес кто что мог. Теперь такая мода пошла: приносить с собой. Кто бутылку тащит, кто капусты миску.
С дедушкой Николаем отец трижды поцеловался.
— Ну вот, видишь… Ну вот… и хорошо… — Старик хотел заплакать, уже губа дрогнула, но тут кто-то из гостей пошутил:
— А усы-то у племянника поболе, чем у дядьки, А ну-ка, померяйтесь.
И дедушка не заплакал, хлопнул отца по плечу и улыбнулся.
Скок прискакал со своей палочкой и с порога мелко сыпанул по хате, словно целый заряд гороху выпустил:
— Чую, мой голубь, чую где жареным пахнет! Ну, здоров, фронтовик! Много медалей нахватал? — и хлопнул от восторга в ладоши, хотя медалей могло быть и побольше. А, мой голубь, целый иконостас.
Тетя Марина пришла со своей оравой. Орава проворно забилась на печь, а тетя сидит на скамье и то улыбнется, взглянув на отца, то вдруг начнет вытирать уголком платка покрасневшие глаза. Хоть бы она сейчас не завела свое: «Ой, не могу я, не могу!»
Словом, все пришли: кумовья, сваты, дядья, тетки. Лишь соседа деда Мирона нет. И тетиного Андрея. Оттуда, где они сейчас, в гости не ходят.
Мы с Санькой тоже, как взрослые, за столом. Глыжка рядом с отцом втиснулся и так уж рад. По глазам видно.
Гости выпивают и закусывают. Нам с Санькой тоже какой-то кислятины налили. Это бабушка деду Николаю приказала:
— Капни уж и им, Микола. Женихи уже. Нужно…
И такие тут разговоры пошли — только слушай. И про Германию, и про русский народ, и про что хочешь.
— Ну, думали, под корень выкосим, чтоб и на развод не осталось, — начал слегка захмелевший отец. — У каждого накипело. А пришли — не поднимается рука. Ну развеж ты его станешь бить, немчонка несчастного, если он… Э-э, да что тут говорить? Я сам думал: ну, дайте только добраться до вашей поганой Германии. А дошел — и что? Ничего… Помню, в одном городке было. У них они дорфами называются. Ну там, скажем, Ивандорф, Васильдорф.
Только по-ихнему. И вот из углового дома — бац! — и чуть мне не в плечо. Пуля рядышком хлюп в стену. Я туда. И что вы думаете? Такой вот, как эти, из гитлеровских волчат. Забился в угол, трясется. И боится, вижу, до того… не за столом будь сказано. Ну что, стрелять и его будешь? Выхватил я у него автомат (счастье мое, конечно, что патронов в нем не было). Выхватил, значит, автомат и — за ухо. Ах ты, говорю, желторотый… Тут, правда, фрау выскочила. Тоже в слезы. А, пропадите вы пропадом!