Иван Серков - Мы — хлопцы живучие
Стук, грохот, скрежет, лязг с утра до вечера на всю улицу. И вся улица знает, что мы делаем жерновки. Это Глыжка разнес. Кто ни спросит, зачем ему дырявые чугуны и что это у нас за грохот, он всем докладывает:
— А это мы себе жер-рновки делаем.
Бабушка, правда, так не хвастает. А если кто из соседей проявит любопытство, она только рукой махнет:
— А, второй день чертям бобы молотят.
Эта молотьба утихает разве лишь в том случае, если или Санька, или я, угодив себе по пальцу молотком, бросаем инструменты и принимаемся плясать от нестерпимой боли. Но палец — это чепуха. Вот чугунный осколок из-под молотка — другое дело. Особенно, если он, как Саньке, шарахнет возле самого глаза. И водой мыли, и мокрую тряпку прикладывали — ничто не помогло. Бровь раздуло, глаз красный, как у вурдалака. Так он и домой пошел, закрывши глаз обеими руками, будто боялся, что он выпадет по дороге и потеряется.
Больше Санька в сооружении жерновков не участвовал. Мать завязала ему глаз белым платком и наказала, чтобы ко мне ни ногой.
— Тот сорви-голова тебя доведет, слепым на всю жизнь останешься.
Сорви-голова — это я. Тетка Марфешка уверена, что все Санькины несчастья из-за меня. Я его добру не научу, и — даст бог — она нас разведет.
Даст ей бог нас развести или нет, поживем-увидим, а вот что Санька несколько дней, в том числе и сегодня, у нас во дворе не показывался, так это его счастье. Сегодня с самого утра бабушка долго и озабоченно топталась по хате, заглядывала под скамью, под печь, обшарила все сени, а потом спросила у нас с Глыжкой:
— Хлопцы, вы чугуна не видели?
— Какого?
— Такого! Того, что со щербинкой, в котором я лапоники расчиняю.
— Нет, не видели.
И тут я вспомнил: что-то Глыжка сегодня больно быстро нашел материал для черепков. Да и бабушка сразу смекнула, что к чему, и такое тут началось, хоть святых выноси. Она так и знала, что добром это не кончится, что от нас всего ждать можно. Но чтоб до такого вредительства дело дошло!.. Нет, скажи ей кто-нибудь — не поверила бы. Вот она возьмет сейчас веревку да покажет нам и жерновки, и крупорушку! Наше счастье, что у нас молодые ноги.
По всему приходит конец. Вот и мы забили в жернов последний черепок. Стоим с братом и любуемся: неужели это мы сами сделали?! Может, кому-нибудь и взбредет в голому хаять наши жерновки, особенно по сравнению с другими, но для нас они — чудо техники. Вы не смотрите, что нижний жернов наклонился влево, а верхний — вправо, что обод с одной стороны вспух, как чирей, что все жерновки словно чертями обглоданы (на той колоде в своё время рубили дрова). Вы посмотрите сперва, как они будут молоть, а потом уж и говорите.
— Баб, неси ячмень! — нетерпеливо крикнул я. — Да побыстрее!
У бабушки уже на сердце немного отлегло, она вышла на мой зов и была потрясена. Долго разглядывала мою работу с одной стороны, потом с другой и наконец спросила:
— Это и есть жерновки?
— А ты что думала — пулемет? — обиделся я.
— Сколько живу, таких не видела, — призналась бабушка.
Первую горсть ячменя я засыпал сам, чтобы показать, как это делается. Все затаили дыхание.
— Ну, кр-р-рути! — не выдержал Глыжка.
Я крутнул. Между кругляками что-то треснуло, потом скрежетнуло, как ножом по сковороде. Глыжка так и отскочил.
Жернова вели себя странно: они ходили из стороны в сторону, терлись и бились о стенки обода. Из лотка густо посыпалась чугунная дробь и забарабанила по дну миски, поставленной под муку. Наконец скрежет и треск перешли в шипение, и с жестяного лотка брызнула белая струйка.
Бабушка глазам не поверила. Она схватила миску и бросилась к двери посмотреть на свет.
— Трет! — не могла она сдержать радости.
Правда, мука была пополам с сечкой, попадались даже целые зерна. Но когда ячмень хорошенько подсушили в печи, дело пошло на лад.
Эй, давай — не задерживай! Крути-верти! Чихать мы хотели на Мамулины жерновки! Дулю ему, а не за помол! Мы и сами с усами.
Бабушка сбросила «хренч», чтоб не мешал молоть, и все не могла намолоться. Она с легким сердцем простила нам чугун и, что случалось не часто, похвалила нас с Санькой:
— А ведь молодцы хлопцы!
— Кособокие малость, — из скромности вздохнул я, поглядывая на дело рук своих.
— Из них не стрелять! — утешила меня бабушка.
Теперь мы горя не знаем: мелем сами и даже соседки начали пускать. Соседи тоже расхваливают и жерновки, и меня.
— Толковый у тебя хлопец, Матрена, башковитый.
Я хожу руки в брюки и даже не оборачиваюсь, будто речь вовсе не обо мне. Жаль только, что Санька всего этого не слышит.
А Санька легок на помине, примчался, не успела мать снять повязку. И ничего с его глазом не случилось. Какой был зыркастый, такой и остался. Только синяк светит на всю хату.
Мы сидим за столом, едим бабушкины лапоники из «крухмала» с ячневой мукой за обе щеки оплетаем, Саньке и проглотить некогда. С полным ртом он рассказывает, что наши заняли Крым и немцев утопили в море чуть ли не целый миллион. Ховре об этом муж в письмо написал, а она Санькиной матери рассказывала.
Бабушка слушает молча. Она шамкает и шамкает беззубым ртом — корочка попалась такая, что никак не разжевать. Наконец это ей надоело — выплюнула на стол, и все мы диву дались: корочка звякнула, как железная оглядели — чугунный черепок из жерновков.
— Так вот почему я раскусить не могла! — догадалась бабушка и сказала, что теперь она будет муку просевать.
Бабушкины беседы с богом
Погорельцы, зимовавшие у нас в хате, дождались тепла, разошлись по своим пепелищам, на свои огороды и принялись копать землянки. Первыми ушли старосельские, а за ними и соседка тетка Фекла со своей беспокойной, драчливой оравой. Осталась одна Мирониха — бабка Гана. Куда ей податься одной при ее годах. Да и пепелище ее рядышком — все из окна видно: и труба, и обгорелое шуло, у которого немцы застрелили деда Мирона, и подрезанная снарядом груша-спасовка, из-за которой дед все собирался попотчевать нас с Санькой крапивой.
Разошлись погорельцы — тихо стало в хате. Бабушка облегченно вздохнула: не ревет и не гарцует, не морочит голову Феклина орава, не ссорятся женщины из-за места погорячее в печи. Теперь у печи хозяйничает одна Мирониха, а наша бабушка стала ходить на работу в колхоз. И хотя бригадирша ничего не сказала бы, случись ей не выйти раз-другой, она ходит изо дня в день. Боится, что без нее не засеют поля, и тогда народ поскачет и посвищет и кулак. А как народ, так и мы. Это не шуточки, когда земля гуляет.
Ходить-то бабушка в колхоз ходит, а свои трудодни записать не умеет. Она совсем неграмотная. Ни единого дня в школе не училась. Из ее рассказов мы знали, что не успела только подняться от земли, как пошла к богатеям хлеб зарабатывать. Вот и не может теперь ни одной буквы ни написать, ни прочесть. Все это кажется ей такой премудростью, от которой свихнуться можно.
Нас с Санькой она как мужчин и хозяев ни в грош не ставит, зато считает первейшими грамотеями. Живи мы в ту пору, когда она была молода, поели хлеба, да еще с маслом. Я был бы не меньше, чем волостным писарем, брал бы с мужиков за письмо по рублю или по лукошку яиц. А с того, кому нужно жалобу написать или прошение какое, и вовсе бы шкуру драл.
— Не драл бы!
— Был бы писарем — драл бы, — упрямо стоит бабушка на своем. — Все они драли.
Это что касается меня, а насчет Саньки бабушка думает и того лучше. Тот бы, наверно, выучился на попа иди на асессора. У него голова лучше моей варит.
Ни одной буквы бабушка не знает, а считать умеет и по пальцам, и в голове. Она сама ведет учет своих трудодней. Придя с работы, достает из-за образов клочок обоев и, склонив набок голову, что-то старательно чиркает там огрызком карандаша, а потом снова прячет свою писанину за иконы. Записей тех никто не может прочесть, кроме нее самой.
Но со временем я разгадал секрет бабушкиной тайнописи. Секрет несложный: большая палка — трудодень, поменьше — половина трудодня, а совсем маленькая — четверть. И выходит у нее точнее, чем у нашей бригадирши.
Однако записи записями, а бабушка, видно, больше надеется на свою память. Однажды, чтобы убедить ее в пользе грамотности, я достал из-за иконы ее «табель» и стер один трудодень. Интересно, заметит она недостачу или нет? Если не заметит, так уж и быть — признаюсь.
На другой день, когда бабушка села «писать», мы с Глыжкой, хитро посмеивались, следили за нею из-за трубы. Вот она разгладила на столе бумагу, послюнила карандаш, склонила набок голову, даже высунула чуть-чуть фиолетовый от карандаша язык, вывела жирную палку и залюбовалась своей работой. Вдруг видим — бабушка нахмурила лоб, пересчитала что-то на бумажке пальцем и недоуменно пожала плечами. Слышим, разговаривает сама с собой: