Паруса осени - Иоланта Ариковна Сержантова
Мы с сестрой никогда не видели отца без заправленной под ремень гимнастёрки, переодевался он за ширмой, куда нам не дозволялось заходить, и только по лёгкой гримасе досады, которая нередко пробегала по его лицу, понимали, что каждое движение достаётся ему с большим трудом.
Намного позже, едва мы с сестрой разъехались учиться, родители, хотя и не разошлись, стали жить раздельно, а я навещал их в очередь или если была в том нужда. Каждый раз они расспрашивали друг о друге, как бы невзначай, и кажется сожалели о том, что не вместе, но отчего-то с этим было уж ничего нельзя поделать.
Именно в ту пору, переодеваясь, отец перестал прятаться от меня. Разглядев стянувшие кожу рубцы ожогов, я понял, что он не смущался показаться перед нами без одежды, но просто берёг нас, своих детей. От сострадания, от жалости к нему.
— Страшный я? — Спросил тогда отец, и я впервые назвал его так, как редко решался до того:
— Нет, папа, ты у меня самый-самый!
— Самый красивый? — Усмехнулся он.
— Самый лучший.
…Глядя на то, как гребёнка солнечных лучей вычёсывает клочья тумана из травы, я вспоминаю, как мы с отцом расположились на низком берегу речки, и, вместо того, чтобы устроиться поодаль, не мешая друг другу, как это делают заправские рыболовы, сели рядом, поджидая рассвет. Мы глядели на солнце, которое прибирало серое одеяло тумана с влажной постели реки, и на играющих рыб, что, радуясь жизни, прорывали спинными плавниками шёлковую прозрачную ткань воды. Не замочив поплавков, мы молча просидели до самого заката. Нам было хорошо и так.
Как всегда
Отточие снегопада. Вроде бы он есть, но как бы и нет его. Чудится в нём мельтешение седых мошек или кружение рыхлой цветочной пыльцы. Да где те махровые цветы, неужто так равнодушны и холодны они, что отдают самую суть свою горстями на волю ветра. И ты, прощая его норов, дозволяя трепать поперёк и вдоль, открываешь свою душу, дабы поднять голову вверх, туда, откуда явно видимый снежный дождь льётся прямо на темечко земли, и тает, тает, тает…
— У вас нынче первый снег?
— Да нет, не первый уже, но всякий раз появляется внезапно, не упреждая о визите. Глядишь на него с неподдельным изумлением и шепчешь себе: «Снег… Снег? Снег!»
— Надо же… И чем он тебе так-то?
— Он радует грядущей чистотой и великолепием. Тем упругим скрипом, коим наделяет каждый шаг в морозную ночь. А утра?! Каковы они, эти рассветы, в тумане вздохов свободных от ночи улиц, выкрашенных в белое.
Или… так бывает, послушай! — когда он слезлив и капризен, будто бы уговорили его идти через силу, и он, больной от собственной кротости, рыдает… Но и тогда он красив! И всё, к чему только касался он, становится будто бы сделанным из нежнейшего фетра, и кажется лёгким: дома из коричневого камня, кованые плетения оград, газовые фонари.
— А меня пугает, этот ваш снег…
— Но отчего ж?!
— Растает он и окажется всё, словно и прежде. — темно, сыро и нечисто. Как всегда…
— У вас нынче первый снег?
— Да нет, не первый уже…
Вина
Чернильное пятно облака медленно растекалось по земле. Осень мяла её, как кусочек глины, вдавливая своими холодными пальцами в густую от мороза слякоть нездоровую, желтоватую седину травы и крапиву, мигом утратившую свой дерзкий нрав. Одна лишь дикая рожь, непокорная в своём упорстве, встряхивая льняной гривой, подставляла её ветру, набираясь воздуху, словно решимости, — если уж ломаться, то только под весомым винословием29 сугроба, как под его грузным телом.
— Маша, закрой окно… — Просит бабушку дед. — Холодно…
У него жар. Серебристый ручеёк ртути проворно бежит до сороковой отметки, едва бабушка прикладывает ко лбу деда градусник, и кажется, что не отдёрни она его, так бы и не остановился. Перехватывая встревоженный взгляд жены сквозь туман горячки, дед просит: «Не надо неотложку. Не вызывай.» Бабушка кивает, и закусывая нижнюю губу, уходит на кухню ставить чайник. В спальню деда она возвращается с горячей водой, поллитровкой уксуса и чистыми полотенцами через плечо. Раз за разом обтирая худое, тающее на глазах тело мужа, переодевает его в чистое и меняет постель. К утру пол кухни скрывает гора пропитанного жаром немочи белья, а из спальни доносится ровное дыхание деда. Бабушка чутко дремлет в кресле у двери.
— Маша… — Шепчет дед, и она тут же оказывается у изголовья кровати.
— Тебе нехорошо? — Тревожится бабушка, и тянется пощупать лоб, но дед качает головой.
— Нет, мне уже лучше. — Хрипло вздыхает он, отчего долго кашляет, а когда, наконец, перестаёт, смеётся сипло, — Знаешь… мне снился сон.
— И что тебе снилось? — Спрашивает бабушка.
— Война.
— Опять?! — Сокрушается было бабушка, но дед успокаивает её:
— Да нет, ничего такого. Просто зима, я мёрзну в окопе, пытаюсь спрятать ноги под шинель, чтобы согреться, и вдруг взрыв. Меня засыпает, но не стылой колючей землёй, а снегом, из-за чего делается так тепло! Но тут он тает, как нарочно. И течёт, течёт, течёт с меня…
— То болезнь покидала тебя, мой родной. — Бабушка гладит мужа по редким волосам и вновь закусывает губу до синевы.
При свете дня, когда ветер гнал по лужам невесомые лодочки с золотыми парусами листьев, деду становилось лучше, но к вечеру его щёки покрывались румянцем, глядя на который, бабушке хотелось выть и рвать зубами простыни.
Приходили врачи, и, старясь ничего не трогать руками, а уж тем более не дышать в сторону больного, спешили скорее уйти.
Казалось, всё против них: прошлое, настоящее, а о будущем можно было и не загадывать вовсе. Но, невзирая ни на что, Маша отвоевала своего мужа у чахотки, даже не пришлось поддувать опадающие лёгкие насильно. И маршевым шагом, ударяя палочками Коха по своим невидимым барабанам, туберкулёз отступил.
У каждого — свой бой. В тот день. когда люди клянутся друг другу в вечной любви, не знают они, где и когда он произойдёт. И пусть, в объятиях близких мы часто прячемся от своего страха одиночества, в этом нет нашей вины. Она всегда в другом, у всякого — своя.