Паруса осени - Иоланта Ариковна Сержантова
С тех пор прошло много лет. Давно исчезли следы многочисленных порок на моей тощей попе, некогда зарёванные щёки заросли седой щетиной, а в углу, где я простоял немало часов, ковыряют штукатурку другие, неведомые мне дети. Я же, вспоминая ту ссору с матерью, по сей день не могу сдержать слёз. Она не стала наказывать меня тогда, но, сжимая в руках отцовский ремень, лишь горько плакала и целовала его так нежно, как ни разу в жизни не поцеловала меня.
Главное
Помню, как, бодро шаркая ногами по дорожкам ноября, засыпанным хрустящими вафлями листвы, я улыбался в предвкушении наступления утра его седьмого дня, когда всё окажется совсем не таким, как теперь. Хотя и улица будет всё той же, и я, но день… день… динь! — тот будет звенеть колокольчиком под сводами сердца, которое трепещет уже теперь, предчувствуя долгожданный праздник.
И вот он, отпечатанный красной типографской краской желтоватый листочек отрывного календаря: «7 ноября (25 октября по старому стилю) 1917 — 7 ноября 19…»
Красные полотнища знамён языками пламени трепещут на ветру, а улыбающиеся люди идут колоннами или нестройными рядами под их сенью, словно под защитой, и поют. Малыши держатся за нитяные хвостики розовощёких воздушных шаров, и сжимая в руках красные флаги, подтягивают взрослым свежими голосами. Самые юные демонстранты удобно устроились на плечах у пап, но даже они не выпускают из мягких ладошек ровные древка флажков.
Обходя парадом родную сторону, узнавая её заново, люди напоминали себе о том, что любят место, в котором живут вместе с соседями, прохожими, горожанами, каждый из которых в этот час словно брат, больше, чем брат. И чувствуя тепло друг друга, люди шли, повернув головы к трибунам, с алых ступеней которых улыбались им навстречу знакомцы и товарищи.
— Слава советским…! Ура! — Неутомимо взывал диктор, и ответное «Ура!» звучало искренне и задорно.
Обидно скоро остался позади последний, истёртый шагами камень мостовой. В эти мгновения и во всяком городе страны любая из площадей была красной, красивой, и чем бы не была прикрыта, — асфальтом, камнем или жёлтым песком, устилала собой маленький кусочек одной большой, и такой родной земли,
Приятная усталость от долгой ходьбы давала знать о себе лишь ближе к вечеру, когда, сидя за столом с друзьями, соседями и родными, под баян или а капелла не сговариваясь затягивали вдруг «С чего начинается Родина»… И каждому мальцу подле делалось ясно, — с чего начинается она.
А на следующее утро…
— Дед, не надо, не отрывай листочек, пожалуйста! Пусть повисит до вечера, чтобы как будто бы ещё седьмое ноября…
— Хорошо, пускай. — Неожиданно легко соглашается дед, и расправляя смятый уголок, словно невзначай проводит по красной звёздочке Спасской башни, нежно поглаживая её беспалой ладонью, срезанной наискось осколком снаряда.
Дед так ловко управляется изувеченной рукой, что я частенько забываю о том, что у него не хватает пальцев. Но, как любит повторять он сам, — главное, чтобы не сделалась уродливой душа, а остальное — дело наживное.
Осенний рассвет
— Странно вы рисуете.
— В чём странность?
— Небо не бывает таким. И деревья… Ну, где вы только отыскиваете натуру?! В своём воображении?!
— Когда как, бывает по-разному, но что не так с деревьями?
— Они у вас все будто с позолотой, как неживые!
— Ах… вы про это…
Очень часто, любуясь искусной золотой вязью ветвей на фоне ярко-серого, перламутрового бархата неба, я осознаю, что не могу написать её точно такой же. Но не от того, что не сумею, а потому, что мало найдётся охотников довериться моему мнению об этом или всяком ином рассвете.
Небеса на утренней заре так похожи на некий лик с отнятыми от него ладонями. И чудится, что это произошло недавно совсем, — вот только что через плотно сжатые веки стекали одна за одной слезинки звёзд, и было везде черно, — на сердце и над головой, как вдруг одна щека небосвода сделалась румяна, словно спросонья, другая же посветлела и оказалась бледна до синевы.
В виду этой бледности, тончайшей работы филигрань вьющихся веток, ажурные их перила, сияют под взором солнца от доставшегося им внимания, но холод ночи, и дотянувшийся к ним лунный свет, сдерживают их тонким, едва видимым контуром серебряного инея… Облака же, что вскоре оказываются кстати, не преминут вобрать в себя и сребрО, и злато, да не желая стынуть, бегут прочь, оставляя после себя лишь иззяблые, неодетые ни во что пальчики веток.
И ты, счастливый видением, задерживаешь дыхание, дабы не спугнуть минуты, ибо после всё уж будет совершенно иначе. Не плоше, но — по-другому. Так, как больше не будет никогда.
— Странно вы рисуете… — Слышу я в который раз и лишь уповая на благоразумие, смиряю себя, чтобы не показать, каков он, осенний рассвет, в самом деле.
Первый снег
Первый снег был необыкновенно тонок и по сути, и по нервному своему устройству. Далёкий от того, чтобы барабанить в окна или даже шуршать по ним, дабы сообщить о себе, прибыв издалека, он не врывался, не пачкал пола мокрыми следами, не стучал дверями, но лишь тихо, устало прижимался щекой к стеклам, и шепча: «Добрался. Наконец…», плакал от умиления. Заглядывая в глаза тех, кто изумляясь нежности, с которой он устремлялся навстречу с землёй, сопереживал его по обыкновению внезапному вторжению, первый снег ликовал. Впрочем, он делал это так осторожно, что то было заметно лишь ему одному.
Из той же деликатности и нежелания навязывать своё общество, но ещё более из опасения быть незваным гостем, первый снег скоро отступал в тёплую тень, и, сравнявшись с нею, беззвучно плакал.
— Снег! Снег!
— Да где же…
— Только что был здесь!
Раздавалось у него за спиной, и от этой, избавленной от разногласия разноголосицы, первый снег прощал судьбе свою мимолётность, рыхлость, лишённые утончённости грани и отсутствие алмазного блеска, присущего тем, многим снегам, которые пройдут по его стопам. И иззябшаяся, увязшая в сугробах, утомившаяся округа после будет тяготиться серостью сугробов и сыростью под ними, но никогда не нахмурит лба при упоминании о первом снеге.
Чайник и свисток
Он был похож на маленькую черноволосую девчушку в сарафане колокольчиком