Мариша Пессл - Ночное кино
– Следующие пять месяцев – чернота, – сказал он, высморкавшись. – Ну, или черная дыра. Я мотался автостопом. Сгонял в Орегон и в Канаду. Сам не понимал, где я. Просто шел и шел. Ночевал в мотелях и на стоянках, в стрип-моллах. Тырил деньги и еду. Покупал героин, на пару недель запирался в мотеле, плавал как в тумане, надеялся, что отыщу край Земли и вообще уплыву в открытый космос. На Аляске заехал в один городок, Фритц-Крик, и спер шестерик «Пабста» в ночном магазе. Я ж не знал, что на Аляске в любой семейной лавке под кассой дробовик лежит. Владелец пальнул в двух дюймах от моего уха, витрину с чипсами разнес и наставил дуло мне прямо в лоб. Я попросил его, за ради всего святого, не стесняться и палить. Сделать мне такое одолжение. Подстрекал его, точно шизик какой, и, наверное, перепугал до усрачки, потому что он запсиховал, опустил дробовик и вызвал полицию. Через месяц я оказался в Питерсон-Лонг – это военный интернат в Техасе. Проваландался там неделю, помню, сидел в библиотеке – с решетками на окнах, – думал, как теперь отсюда-то сматываться, и вдруг ни с того ни с сего приходит мейл.
Он неохотно улыбнулся в пустоту, словно до сих пор удивлялся.
– В теме только и было: «Посмею?» Я не знал, что это значит и кто вообще пишет. А потом на адрес посмотрел. Александра Бретт Кордова. Я думал, это шутка такая.
– «Посмею?» – переспросил я.
– Это из «Пруфрока», – сумрачно пояснил Хоппер.
Ну конечно. «Любовная песнь Дж. Альфреда Пруфрока». Стихотворение Т. С. Элиота, сокрушительное живописание паралича и безответной романтической тоски в современном мире. Я не перечитывал его с колледжа, но некоторые строки помнил по сей день, ибо они выжигаются в мозгу с первого же прочтения: «В гостиной дамы тяжело беседуют о Микеланджело»[83].
– И вот примерно так мы подружились, – просто сказал Хоппер. – Переписывались. О своей семье она не говорила. Иногда поминала брата. Или чему учится. Или своих собак – у нее была пара беспородных найденышей. Из-за ее писем я из интерната и не выломился. Боялся потерять с ней связь, если смоюсь. Она однажды написала, что, может, мне надо перестать бегать от себя и постоять спокойно. Ну, я так и сделал. – Он потряс головой. – К весенним каникулам я ужас как хотел с ней увидеться. Я, пожалуй, в глубине души не верил, что пишу ей, – подозревал, что она плод моей фантазии. Я знал, что она в городе, зашел в Сеть, отыскал место в Центральном парке, на променаде у зеленого театра. Сказал ей, пусть она встретится со мной там второго апреля ровно в семь. По́шло до одури. Да и плевать. Она два дня не отвечала. А потом ответила – одним словом. Лучшим словом в человеческом языке.
– Это каким? – спросил я, поскольку он замолчал.
– «Да». – Он застенчиво улыбнулся. – Я на трех автобусах добрался до Нью-Йорка. Приехал на день раньше, заночевал в парке на скамейке. Дергался – кошмар. Как будто с девчонками никогда не встречался. Но она была не девчонка. Она была диво дивное. Наконец семь вечера, семь тридцать, восемь. Ее нет. Кинула меня. Мне стыдно – не сказать как, уже собрался отчаливать, и тут прямо за спиной ее тихий голос: «Привет, Тигриная Лапа». – Он насмешливо тряхнул головой. – У меня в «Шести серебряных озерах» было такое племенное имя. Оборачиваюсь – а там она.
Он в задумчивом изумлении помолчал и тихо продолжил:
– Ну и вот. Мы не спали всю ночь, просто разговаривали, по городу гуляли. По этим кварталам можно вечно гулять, иногда садишься на бортик фонтана, ешь пиццу и фруктовый лед, любуешься, какой вокруг человеческий карнавал. Она была невероятная. Быть рядом с ней – и больше ничего не надо. На заре мы сидели где-то на крыльце, смотрели, как светает. Она сказала, свету надо восемь минут, чтобы оторваться от солнца и долететь до нас. И невозможно не любить этот свет – он же из такой дали летит в космическом одиночестве, только бы попасть сюда. Мы будто остались два единственных человека на земле.
Он еще помолчал, пронзил меня взглядом.
– Она рассказывала, что отец учил ее проживать жизнь за гранью, далеко за краем, куда почти никому не достает смелости ступить, где тебя ранят. Где невообразимая красота и боль. Она вечно спрашивала себя: «Посмею? Я посмею потревожить мирозданье?» Это из «Пруфрока». Ее папаша, я так понял, на стих молился, и вся семья жила ответом на этот вопрос. Вечно напоминали себе, что хватит измерять жизнь кофейными ложками, утрами и полуднями, плыли дальше, в глубь, на дно океана, слушать, как «русалки пели, теша собственную душу». Туда, где опасности, и красота, и свет. Одно сплошное сейчас. Сандра говорила, лишь так и можно жить.
После этого лихорадочного словоизлияния Хоппер умолк, взял себя в руки, глубоко вздохнул.
– Вот такая она и была. Сандра не просто мчалась по волнам и что ни день ныряла туда, где поют русалки, – она сама была русалка. К тому времени, когда я проводил ее до дома, я ее любил. Телом и душой.
Тон ровный, лицо нагое и бесстрашное. Похоже, он впервые по-настоящему о ней говорил. Голос прерывается, а речь такая, будто эти затхлые, витиеватые и хрупкие слова были погребены в нем годами: они рассеивались в воздухе, едва вылетев наружу.
– Ты ее провожал на Восточную Семьдесят первую? – уточнил я.
Он покосился на меня:
– Где мы были вчера вечером.
– Так вот откуда ты знал, как туда влезть, – потрясенно прошептала Нора. – Ты туда уже лазил.
– После этой первой ночи, когда она не пришла домой, ее родители закатили скандал. Они ее застраивали только так. Сказали, чтоб к часу ночи была дома, иначе сошлют куда-то, в поместье на север. И всю неделю я к часу ночи приводил ее домой, а потом ждал через дорогу, где мы вчера стояли. Где-то полвторого она вылезала из окна, и мы уходили – в порт, или в «Карлайл», или в Центральный парк. В шесть утра она залезала обратно. Перере́зала провода, чтобы сенсоры на окне не врубали сигнализацию. Родители были не в курсе. Очевидно, не в курсе до сих пор. Когда я туда вчера залез, там все было по-прежнему. Я так и ждал, что Сандра вот-вот из окна вылезет.
Он уставился в пол и допил скотч.
– Неделя закончилась, – тихо продолжал он, – я вернулся в школу и первым же делом написал родителям Орландо – рассказал им, что случилось. Она мне смелости придала, хотя ни словом об этом не обмолвилась. Сунул письмо в ящик, и у меня будто петлю с шеи сняли. Они молчали несколько недель, но потом ответили, и я – ну, не знаю, я стал перед ними преклоняться. Они меня благословили за то, что написал, рассказал правду. Просили, чтоб я простил себя, обещали за меня молиться, и, мол, в их доме мне всегда рады.
Хоппер покачал головой – видимо, все не мог справиться с потрясением.
– Еще пару недель мы с Сандрой переписывались каждый день. А в конце мая она на неделю замолчала. Я чуть не рехнулся – думал, случилось что. Потом звонок. Никогда ее голоса не забуду. Она была в отчаянии, плакала. Сказала, что больше не может жить с родителями, хочет уехать, чтоб они ее не нашли. Спросила, поеду ли я с ней. И я сказал… короче, я сказал лучшее слово в человеческом языке.
– «Да», – прошептал я.
Он кивнул.
– Одолжил денег на билеты у одного учителя. Десятое июня две тысячи четвертого. Двадцать один тридцать пять. «Юнайтед», рейс семьдесят пятьдесят семь. Из Кеннеди в Рио-де-Жанейро. На юге, на острове Санта-Катарина, есть такой город, я там раз бывал. Флорианополис. Ничего красивее в жизни не видел – не считая ее. У меня друган там баром рулит на пляже. Обещал помочь с работой, пока не сориентируемся. Наступили летние каникулы, я опять на трех «грейхаундах» мотанул в город ее увидеть. И когда увидел, понял, что все по плану. Мы уедем, все бросим. Лучшая ночь моей жизни – когда мы эти татуировки сделали. Я слыхал про «Восставший дракон». Но кирина придумала она.
– Ларри делал, да? – спросила Нора.
– Ага. Здоровенный такой мужик. В салоне никого, только мы трое. Сложный дизайн. Такие вещи полагается делать месяц, чтоб боль была полегче. Но у нас назавтра самолет – либо сейчас, либо никак. Когда все закончилось, она меня руками обхватила, смеется, словно и не больно совсем, и говорит: до завтра. Завтра все начнется.
Хоппер глубоко вздохнул, переплел пальцы, глядя в окно, где вода так и хлестала в стекла. Он перенесся в далекую даль, потерялся в бездонной расселине прошлого, откуда все не мог выбраться. Или, может, вспоминал подробность, которой предпочел не делиться, ее слова или жест, которые навеки останутся между ними.
Потом он перевел взгляд на нас, – кажется, ему расхотелось продолжать.
– Ничего, если я закурю? – тихо спросил он.
Я кивнул. Он пошел достать сигареты из кармана пальто, а я глянул на Нору. Она, как загипнотизированная, за пятнадцать минут не шевельнула ни единым мускулом – так и сидела, опершись на подлокотник кресла и уткнув подбородок в ладонь.