Ник Тошес - Рукой Данте
Когда мужчина смотрит на женщину, он смотрит на себя, и когда женщина смотрит на мужчину, то тоже смотрит на себя. По-моему, Бог не мужчина и не женщина, он един, как та его часть, что живет в нас. По-моему, мы все заблуждаемся, относя Бога к мужскому роду, как относим к тому же роду и ветер, но таковы уж особенности нашего языка, воспринимающего, например, мудрость — sophia, sapientia — как женское.
Быстрый переход с одной темы на другую смутил поэта, сбил с толку, и потому, когда старик обратился к нему с вопросом, он оказался неготовым дать ответ.
— И раз уж мы завели речь о едином целом, не имеющем пола, но разделяемом на мужскую и женскую половины, то как ты объяснишь резкие слова своего еврея, обращенные к женщине, из лона которой он вышел «Отойди от меня, женщина, Я не знаю тебя».
И спросил старец:
— Это ли есть Слова Любви?
Поэт молчал.
— Смею сказать, тот, кого вы называете Иисусом, говорил почти как обезумевший маг. Вы же называете его мудрецом. — Не дождавшись ответа, старик продолжил: — Эти слова вашего еврея, как и другие, произнесенные на кресте, нужно воспринимать в высшей степени серьезно.
Оба молчали весьма долго.
— Дай мне конец, назови последние слова твоей песни.
— Ничьи глаза не видели этих слов, и ничьи уста ни произносили их, кроме моих. Нельзя заканчивать то, что еще не доделано.
— Не нужно стыдиться своего творения. Сами судьбы наши определены до того, как дыхание покинет нас. К тому же, не забывай, наши скреплены клятвой смерти. Твои слова останутся тайной, которая умрет со мной.
— Тогда чего же вы хотите?
— Может быть, я увижу то, что видел ты.
Поэт уже приоткрыл рот, словно собираясь заговорить, но остановился, услышав, как бьется его собственное сердце. Приоткрытые губы шевельнулись.
— Закроем глаза, — тихо приказал он, — потому что слова эти я ношу с собой, ясно запечатленные в памяти.
Старик закрыл глаза, и поэт сделал то же самое, и так они еще сидели какое-то время в тишине. Гость ждал, пока тишина не призовет тьму, чтобы стихи пришли из этой тьмы.
Поэт сделал паузу, и голос его упал до шепота.
О Вечный Свет, который лишь собойИзлит и постижим и, постигая,Постигнутый, лелеет образ свой!Круговорот, который, возникая,В тебе сиял, как отраженный свет, —Когда его я обозрел вдоль края,Внутри, окрашенные в тот же цвет,Явил мне как бы наши очертанья;И взор мой жадно был к нему воздет,Как геометр, напрягший все старанья,Чтобы измерить круг, схватить умомИскомого не может основанья,Таков был я при новом диве том:Хотел постичь, как сочетаемы былиЛицо и круг в сиянии своем;Но собственных мне было мало крылий;И тут в мой разум грянул блеск с высот,Неся свершенье всех его усилий.Здесь изнемог высокий духа взлет;Но страсть и волю мне уже стремила,Как если колесу дан ровный ход,Любовь, что движет солнце и светила.
Последний звук ушел с его дыханием в обступившую их тишину, как шепот самих звезд в сердца людей; длинный, протяжный вздох, рожденный этим звуком, покинул мир слов и растворился в бессловесности, перенесясь из обители людей в божественную сферу; тишайший шорох стал ветром, подхватившим невесту, чьим единственным желанием было обнять бесконечное, великое, невыразимое Всё.
Лицо старика осталось бесстрастным. Подняв голову, поэт увидел, что глаза его все еще закрыты. Затем черту еврея прояснились, он глубоко вздохнул, как будто нежный и могучий ветер вздоха захватил его и только теперь чувство ласкового прикосновения магии исчезло вместе с улетевшим, растворившимся в безмолвии шорохом.
— Слушая твой стих, я словно слышу легкий шаг Афродиты, выходящей на берег из мерно накатывающих волн гулкого ритма, расцвеченного божественным светом.
Никогда еще поэт не слышал более глубокой похвалы, а старик продолжал:
— Бог дышал тобой. Он позволил тебе приподнять завесу невыразимого, и то, что ты сделал, отмечено изяществом и силой, встречающимися реже, чем редко. Ты — один из избранных, и ты хорошо послужил Ему.
Польщенный похвалой и исполненный благодарности поэт взглянул на еврея, и ему вдруг захотелось коснуться того, что все еще беспокоило его: несовпадения ритма, слабости некоторых звуков, а прежде всего последней строки в которой он так и не посмел отразить еретическое видении земли, движущейся в небе вместе с солнцем и другими звездами.
— Одно небо может стать другим через легкое смещение оттенка или облака, и так продолжается вечно, пои совершеннейший рассвет одного дня не станет совершеннейшими сумерками бесчисленных будущих дней. Но божественность, явленная через человеческую душу, не может смещаться бесконечно, потому что музыка земного языка не бесконечна в оттенках и нюансах. Ты служил и ты страдал. Оставь все как есть.
Что до последних могучих, потрясающих слов, которые приведут твое тело на эшафот, а душу к спасению, то это самый удивительный, чудесный и опасный момент, загадка Божьего дыхания, тайна твоего служения и твоих страданий.
— Вы бы хотели, чтобы я оставил эти слова?
— Не знаю. Не я написал их, и не мне, стоящему у края могилы, судить, что делать с ними. Решение только за тобой, тем, кто дал им жизнь. А выбор, как уже было сказано, прост: солги и попадешь в ад, скажи правду, и тебя распнут.
Приходи ко мне с утренним светом, и я попытаюсь отблагодарить тебя за подарок.
Ты познал вздох. Ты стал поэтом. Ты подошел к словам, о которых я говорил, к тайному стиху запретного Евангелия Фомы, узнать который стремился.
Он направился к книгам, и когда потянулся к ним, гость не сомневался, что старик возьмет тот единственный том с замком на застежке переплета. Но в руке еврея оказалась другая книга, скромная с виду, плохо переплетенная и очень старая. Перелистав страницы, старик положил книгу раскрытой между ними и опустился на скамью.
Слова незнакомого сирийского начертания были написаны чернейшими из чернил. Ведя пальцем по строчкам, старик медленно и с запинкой, словно не читая, а вызывая из памяти, произнес их. Потом, отведя глаза от книги, повторил прочитанное на другом языке — арамейском, как он объяснил, — том самом, на котором их сказал человек, называемый Иешуа. Далее еврей добавил, что, насколько ему известно, эти слова еще никогда не переводились ни на греческий, ни на латынь, ни на иврит. И наконец он произнес их на знакомом обоим просторечии:
— «Если ты извергнешь то, что внутри тебя, то извергнутое тобой спасет тебя. Если ты не извергнешь то, что внутри тебя, то, что останется неизвергнутым, погубит тебя».
Когда поэт с первым светом утра пришел к старому еврею, тот уже ждал его. Над огнем висел почерневший от копоти железный котелок с каким-то овсяным варевом. На Дощатом столе стояли две маленькие чаши тонкой венецианской работы и стеклянный кувшин темно-янтарного цвета, наполовину заполненный похожего цвета жидкостью, крепким и вкусным — как ему предстояло узнать — арабским подобием alcool, называемым ha-shesh. На скамье — единственном, безмолвном свидетеле их долгих споров, клятвы и всего, последовавшего за этим, — лежала закрытая на замок книга, а на книге сморщенный мешочек размером с кулак.
К поднимающемуся из котелка густому пару примешивался, маняще распространяясь по комнате, запах корицы; лучи утреннего солнца мягко играли в янтарной жидкости и отражались от стеклянных стен тонких чаш, и постепенно унылая келья старого монаха превращалась в обитель чувственных радостей.
Овсяное варево, сдобренное щепотью корицы и разлитое в каменные посудины, насытило и согрело мужчин, но не оставило их равнодушными к другим удовольствиям. Янтарный арабский напиток был разлит по чашам, и поэт, следуя примеру хозяина, поднял свою.
— Горе тому, кто поднимается утром и употребляет крепкий напиток, — шутливо провозгласил старик, намекая на запрет Библии.
Он посмотрел на поэта, весело улыбнулся и выпил. Гость сделал то же самое. Поспешный вдох притушил вспыхнувший в горле пожар, на мгновение лишивший его возможности дышать. Старик сел на скамью рядом с таинственной книгой и шагреневым мешочком, поэт сел по другую сторону от них. Еврей едва заметно шевельнул головой, как бы подтверждая свое намерение.
— Светила, — произнес он и снова кивнул. — Светила. — Он повернулся к тому, кто накануне закончил этим словом свой последний стих, закончил так просто и изысканно. — Ты видел их прошлой ночью?
Поэт признал, что не видел.
— Они были чудесны и несметны.
Старик еще раз произнес три слога последнего слова: несметны. Как бесконечное повторение истинного имени Бога, всех тех духов и сил, которые носили имена богов или были богами и остаются ими, не имея никаких имен, всех душ, прошлых, настоящих и будущих, наполняющих великое Всё.