Ник Тошес - Рукой Данте
Гость умолял старика открыть ему эту строфу, но еврей остановил его такой речью:
— Нет, нет, ты поэт слов, и только тогда, когда станешь поэтом бессловесного, будешь готов постичь священную тайну, заключающуюся в сокрытом писании.
Гость знал, что настаивать бесполезно, и давно смирился с упрямством старика. Не желая сражаться с тем, что ему казалось гордячеством еврея-затворника, — подумать только, тот, кто далек от поэзии, решает, достоин или нет воспринять стих тот, кто является поэтом, — он лишь вздохнул и слабо улыбнулся.
— Боюсь, мой друг, что день такой может и не наступить никогда.
Черты лица его собеседника слегка переменились, но не от улыбки.
— Наступали дни и почуднее, — сказал он, — а еще более чудные, как говорят, еще наступят.
Молчание, последовавшее за этой репликой, тоже было не совсем обычное: произнесший слова, похоже, задумался над ними не меньше того, к кому они обращались. И он же, произнесший их, первым негромко нарушил тишину.
— Итак, Иешуа. Да. Стремясь в своих изысканиях к свету, я чувствую, что свет этот ничего не проясняет для меня. Вот тебе загадка: что же это за Бог, умоляющий самого Себя на кресте: «Отец, зачем Ты покинул меня?»
И что же это за великое творение, если ты назвал его «Комедией»?
Гость улыбнулся немного холодно, как будто чему-то далекому, что уже ушло из памяти и едва виднелось на горизонте.
— Великое творение. Справедливое определение, хотя я и сам не понимал, в чем его величие. Это комедия меня самого и моего тщеславия, красивое зеркало, в котором отражаемся только я сам да моя собственная глупость, глупость того, кто ее создал.
Отвлеченная улыбка исчезла.
— И что же, — спросил старик, — будет с тем зеркалом? Неужели его тоже поглотит бушующее полуночное море? Я слышал, что части его уже циркулируют по Италии, а некоторые даже переведены на французский язык. Слышал я и то, что город, изгнавший тебя, стремится теперь провозгласить тебя своим сыном.
Поэт ответил устало и просто, не задумываясь, одним легким вздохом:
— Non lo so.
Он и сам не знал, какая, правда заключена в этих словах, и тот легкий выдох, потраченный на звуки, упавшие в тишину подобно камешкам в застывшую воду, был больше всего, потраченного им на грандиозную комедию за четыре времени года.
Он не смел взглянуть на написанное, делая исключение лишь для начала и конца, а также нескольких отрывков, красота и мощь которых остались позади и за гранью его нынешних возможностей. Порой он заглядывал в начало и конец и те немногие отрывки, ища вдохновения, надеясь, что они помогут снова взяться за перо, но из этого ничего не получалось, хотя совершенное и трогало его. Чаще он обращался к началу и концу и тем немногим отрывкам просто для того, чтобы насладиться ими.
Тогда же, когда он позволял себе или бывал принужден обстоятельствами посмотреть на другие места своего труда, — например, надеясь увидеть их в озарении нового света или в порыве самобичевания, — то натыкался лишь на изъяны ритма и насилие над рифмой: много мелочного и преходящего, мало великого и вечного; много искусной риторики, мало порывов души. Если бы мог он ухватить ритм и рифму той страшной бури с грохочущими волнами и несущимися по небу безумными тучами, той ночи, когда листья его стихов трепыхались, летели и падали в жадно ревущее море. Вот где была поэзия. Если бы мог он ухватить, вырвать, отнять у той ночи весь грохот и всю значимость момента и придать тот пульс и тот размер своему труду. Если бы его поэма, то, что осталось между выкованными им из плавкого золота и рева собственной души началом и концом, достигла таких благословенных высот.
Тогда у него получилась бы песнь о розовом румянце и темной воинственности облаков, о profumo di forza шевелящего сосны и трогающего полевые цветы ветра, о брызгах моря и соленых слезах смертных. Тогда его стих, как та бурная ночь, сам бы пожирал и рвал, катясь вперед несокрушимыми волнами рифмы. Тогда блаженство счастья и свирепость дикости сошлись бы в танце, тогда жестокость и красота улеглись бы на твердь неведомого, обсидиан и жемчуг под всесокрушающим молотом ритма, и тогда сияющая пыль закружила бы в тонких лучах стиха. Если бы только tre bestie свободно понеслись по кругам и сферам. Если бы только Il Veltro стал его проводником.
Но нет, вместо этого он поступил как школьник, руководствующийся не Божьей бурей, а строгими правилами ремесла и плана. Он не позволил себе служить сосудом Господа. Где еще найти такого глупца, выдумавшего и построившего банальный и нелепый соломенный домик, не подведя под него никакого основания, и при этом наивно полагавшего, что дыхание Бога и Космоса услужливо подстроится под его усеченное видение, contra naturam, а не сметет его как пушинку?
Если бы у него хватило сил начать все заново. Но нет, он не внимал Богу в себе, он не внимал Богу вне себя, он не внимал небесам. Он внимал той части себя, которую самонадеянно, высокомерно и слепо принял за Бога в себе, который, через него, написал начало и конец, а потом отвернулся от него.
— Non lo so.
— Что касается вашей загадки, то я поразмышлял над ней и не могу сказать, что нашел ответ.
— Загадка. — Старик произнес это слово так, словно уже забыл, о чем говорил. Потом тон его голоса изменился на тон голоса человека, стоящего перед свежевыкопанной могилой. — Увы, загадка.
— Да. У меня нет ответа, хотя размышления над ней привели меня в опасное место, где обитают нечестивые догадки.
— Тогда ты знаешь ответ, но не осмеливаешься произнести его.
Поэт, рассматривавший каменный пол, поднял голову, отвернулся, потом посмотрел в глаза старика.
— Да, ты знаешь ответ, — повторил еврей, когда его глаза встретились с глазами гостя.
— Ответ тот же, что и на загадку Сфинкса. Ответ — человек.
Поэт медленно покачал головой, опустил глаза на пол, потом посмотрел на собеседника.
— На третий день Он восстал из мертвых.
— А почему Он предпочел восстать из мертвых так, чтобы это могли воспринять глаза людей?
Гость не стал спешить с ответом, потому что слова, пришедшие на ум, могли показаться детскими. Но вера дала ему голос.
— Потому что хотел убедить их в том, что Он есть Бог.
— А разве те, кто почитал Его таковым, нуждались в доказательствах?
— То, что вы говорите, полная ересь, и говорите вы так только потому, что вы еврей.
— И Он вознесся на небеса.
— И Он вознесся на Небеса.
— Духом или in corporis?
— Об этом ничего не сказано.
— А что думаешь ты?
— Ничего.
— Ты не хочешь поделиться своим знанием со мной или просто не знаешь?
— Я не знаю.
— Но как тебе кажется?
— По-моему, Он вознесся только духом.
— На Небеса.
— Да, на третий день Он вознесся на Небеса, чтобы воссесть по правую руку от Господа.
— И об этих самых Небесах ты написал в своей «Комедии»?
— Нет. Я описывал то, что пришло из меня самого, то, что приоткрылось мне: источающий аромат лепесток и колышущуюся на ветру сосну, грустное мерцание вечера и несбыточные мечты.
И тогда, впервые за все время, поэт рассказал старику с восьми небесах и о девятом небе и о том, что вошло в него под небом безграничности.
— Разве тебе недостаточно этого Неба?
Гость помолчал, потом со спокойной твердостью сказал:
— Нет.
— В ваших книгах много говорится о рае и аде, а в наших этого нет. Подобно тебе мы считаем, что рай находится здесь, на земле, что он в даре, доставшемся нам от Бога как, впрочем, и ад.
Поэт повернулся к нему и с той же спокойной твердостью спросил:
— Вы верите, что Он, тот, кого мы называем Иисусов был Богом?
Еврей ответил сразу, без паузы на раздумье, и так же твердо и уверенно:
— Да.
Поэт посмотрел на него так, как будто стремился понять.
— Тогда вы христианин.
— Нет.
— Как же можно, признавая, что Он был Богом, пришедшим к вашему народу, Спасителем, не исповедовать новую веру?
— Я отвечаю так: согласно моей вере, ты такой же Бог, как и еврей по имени Иешуа. Я отвечаю так: каждый на земле, кто дышит, есть Бог. Я отвечаю так: вера — всего лишь родимое пятно, пуповина, связывающая нас с определенным местом и временем, которую редко кому удается перерезать. Если бы кто-то из нас, ты или я, родился и издал первый крик на арабской земле, то он был бы мусульманином. А если бы твоя или моя душа появилась на свет в давние халдейские времена, то мы, ты или я, преклоняли бы колени перед другими, незнакомыми нам богами. Я, как видишь, родился с маской еврея; ты, с твоими бледными тосканскими чертами, принадлежишь народу, некогда поклонявшемуся другим богам, а затем поверившему в простого еврея, провозгласившего себя Богом. — Старик мягко улыбнулся и взглянул на поэта. — Глядя на твой нос, я бы не удивился, узнав, что кровь распинавших смешалась в тебе с кровью распятого. — Заметив, что гость никак не отозвался на его слова, еврей придал своему голосу прежнее достоинство. — Если ты веришь в букву Книги Бытия, то должен верить и в то, что мы все, все до единого, потомки одних родителей, что у нас общие предки, общий отец и общая мать. Есть такие, кто считает, что до Евы у Адама была другая супруга. Сам я верю, что Бог создал мужчину и женщину из единого. В Книге Бытия нет ничего, что противоречило бы этой вере. Как сотворил Он в один день солнце и звезды, а в другой свет и тьму, так и свет и тьма должны быть отличны от дня и ночи: они должны быть светом и тьмой души. Верю, что сотворение мужчины и женщины подобно разделению надвое души: без одной половины не может быть другой. Мужчина желает женщину, и женщина желает мужчину, и каждый ищет утраченную часть себя, чтобы стать целым и единым, как когда-то.