Антонио Аламо - Ватикан
— Красивая?
— Да.
— Большая?
— Обычная.
— Еще будешь с ним встречаться?
— Думаю, да.
— Что с тобой, сынок? Ты плачешь?
— Нет.
— Я чувствую, ты грустный. Что с тобой? Что происходит?
— Ничего.
— Правда, Гаспарито?
— Правда.
— Приедешь на Рождество?
— Думаю, да.
— Одевайся потеплее, а то ты вечно простуженный.
— Хорошо.
— И поскорее приезжай.
— Хорошо.
— Крепко тебя целую, Гаспарито.
— И я тебя, мама.
Он повесил трубку и разрыдался, судорожно, безутешно, как будто плакал впервые в жизни. «Бедная моя матушка, — подумал он. — Если бы она знала, что тут творится! Если бы знала, что мне приходится терпеть! А она, невинная душа, просит у меня фотографию Папы! Блаженны нищие духом, блаженны нищие духом…» Он продолжал плакать, и забавно, что слезы на вкус отдавали лососиной. «Конечно, столько времени питаться одними овощами, а теперь эта лососина, такая несъедобная, мелкая мирская гадость, которой не насытишься».
Присутствие Бога почти не чувствовалось и угрожало угаснуть совсем; душа его словно обнищала, напоминая растоптанный цветок: все, за что он боролся, казалось теперь малосущественным. Монастырь представлялся пузырьком в океане нереального.
Однако всего полчаса спустя он взял себя в руки и на трезвую голову, как того требовали обстоятельства, стал разбираться в том, каково положение дел в Царстве святого Петра и каково положение ничтожного монаха, который в недобрый час покинул свой монастырь, в глубине души соблазненный нечистыми почестями мира сего.
Перед ним стояли три серьезные проблемы. Имя первой было Лучано Ванини, который день ото дня все больше превращался в его пожизненного слугу, однако не подавал признаков жизни — обстоятельство, естественно, радовавшее брата Гаспара, хотя в то же время он сознавал, что Лучано в любой момент может постучаться к нему в дверь с непредсказуемыми намерениями. Вторая, неменьшая, состояла в опасности окончательно обанкротиться, но в этом смысле брат Гаспар полагался на верного своему слову приора, который, наверное, уже перевел на его банковский счет сумму, о которой еще вчера Гаспар умолял не без некоего чувства неловкости, прекрасно сознавая ложившееся на монастырь бремя. И, наконец, последняя и самая непосредственная из его скорбей, пожалуй, внушавшая ему в эти минуты наибольший страх, была не кем иным, как архиепископом Лусаки, его высокопреосвященством Эммануэлем Маламой, который, к ужасу брата Гаспара, был одержим смертоубийственными наклонностями, жаждал крови и мести и сегодня же вечером, как он сам выразился, должен был открыть брату Гаспару кое-какие вещи, которые ему необходимо было знать.
Он постарался погрузиться в благочестивую молитву, чтобы позаимствовать сил у Бога, поскольку его собственные были практически на пределе, но как же тяжело ему было сосредоточиться и сколько раз внимание его устремлялось к назначенной встрече со смущающим его покой кардиналом Маламой! Конечно, он и помыслить не мог о том, чтобы сказаться отсутствующим или удрать от его высокопреосвященства, чего, несомненно, ему больше всего хотелось, так как в конечном счете законы послушания оставались законами послушания. Единственное, о чем брат Гаспар молил Бога, это чтобы кардинал Малама — а также, как уже тысячу раз было говорено, архиепископ Лусаки — каким-нибудь тайным путем не проведал о том, что Папа обещал брату Гаспару тот же пост, поскольку конкуренция двух архиепископов в пределах одной метрополии была невозможной, однако в словах Маламы угадывалось, что кто-то уже успел ему проговориться. Монсиньор Лучано Ванини? Это было бы неудивительно. Если назначенное его высокопреосвященством свидание в полной или значительной мере отвечало тому, чтобы выяснить подлинность и содержание слухов, а также подтвердить свои притязания на пост архиепископа, то брат Гаспар благоразумно и одновременно повинуясь внезапному порыву решил притвориться, что ничего не знает об этом деле, или в крайнем случае поклясться, что отказывается от своего включения в курию, а также от всех до единого обещанных ему повышений. Более того, он готов был подтвердить, что формальный отказ уже состоялся и Папа, понимая его причины, без минутного колебания принял его. Иными словами, ложь громоздилась на ложь. В остальном же Гаспар просил Бога простить его и прийти ему на помощь, однако дело закончилось тем, что часов в пять вечера раздался звонок в дверь: это оказался Филиппо, который, к удивлению Гаспара, предстал в сопровождении двух мужчин, несших вторую, дополнительную кровать.
— Кровать вашего секретаря, — сказал Филиппо. — Куда ставить?
— Это, должно быть, какая-то ошибка, — через силу вымолвил брат Гаспар, впрочем чувствуя себя окончательно обескураженным.
— Разве монсиньор Лучано Ванини не ваш секретарь?
Брат Гаспар согласился скорее с тяжелым, чем радостным чувством.
Он все еще никак не мог взять в толк, что епитимья, наложенная на него подобным назначением, включала обязанность секретаря ночевать с ним в одной комнате, но, похоже, так оно и было; таким образом он оказался в несколько достоевской ситуации: бедный, как церковная крыса, с карточными долгами и вынужденный разделять кров с кем-то вроде мужика.
XI
Мы заключены в темном мире, куда вполне мог просочиться деятельный бесовский дух.
Иоанн Павел IIБрат Гаспар был погружен в уже упомянутые тяжкие заботы, когда в половине шестого раздался телефонный звонок и услужливый голос Филиппо сообщил, что к нему посетитель. Гаспар перекрестился и, как вполне можно предположить, скорее со страхом, чем с уверенностью, приготовился выйти из номера.
Спустившись, он тут же увидел ожидавшего его шофера. Оба вышли из гостиницы и свернули налево. Брат Гаспар проследовал за шофером, который подвел его к черному «мерседесу» с затемненными стеклами. С великой торжественностью, как будто он уже был церковным иерархом, шофер распахнул перед ним одну из задних дверей, и в глубине машины блеснула пурпурная мантия кардинала Маламы. Брат Гаспар проглотил слюну, изобразил на лице улыбку, пригнулся и сел в машину, не надеясь выйти целым и невредимым из этого нового испытания, которому Господь подвергал раба Своего, возможно, чтобы сбить с него спесь, влекущую к неисповедимым желаниям мирской славы.
— Ваше высокопреосвященство, — произнес Гаспар, целуя кардинальский перстень и приседая в робком поклоне, который позволяло тесное пространство.
— Добро пожаловать, брат мой, — ответил Малама, а затем, подавшись вперед и закатив глаза, крикнул: — Трогай, трогай! — отдавая приказ шоферу, который мигом захлопнул дверцу, поспешно вернулся за руль и без промедления тронул с места.
Брат Гаспар, естественно, пришел в ужас.
Его высокопреосвященство кардинал Эммануэль Малама, от которого он ожидал новых, важных откровений, хранил молчание долгих пять минут, пока они не оставили позади святой город Ватикан и не оказались на римских улицах в неуправляемом потоке движения, который, казалось, невозможно было преодолеть. Брат Гаспар решил, что будет лучше, если он заговорит первым, чтобы посмотреть, знает ли что-нибудь кардинал о папских намерениях сделать его архиепископом Лусаки, но по тону его голоса и содержанию первых высказываний догадался, что Маламе ничего не известно об этом деле, и, немного успокоившись, стал внимательно и с великим интересом, как его об этом и просили, выслушивать слова и доводы, которые кардинал лущил бойко, как горох.
По всему было видно, что он стар и болен, и его усталые глаза, казалось, не хотели больше смотреть на жизнь. Как он почел нужным сообщить, за последние три месяца он перенес три хирургических вмешательства, и было слишком заметно, что улыбке, которая временами мелькала на его губах, недостает необходимой искренности, что, скорее, это выражение, выработанное долгими годами практики и закалки. Недаром это был человек, за которым — как он сам сказал без всяких церемоний — повсюду следовал призрак близкой и мучительной смерти, человек хрупкий и напуганный.
— Я провожу больше времени в больнице, чем на улице, — сказал он. — Врачи дают мне еще три года, самое большее — четыре.
Казалось, Малама принадлежал к той породе людей, которые были бесконечно мудры и счастливы, но их способности и удача необъяснимым образом шли на убыль, а вместе с ними и самоуважение, и единственное, что им осталось, это чувство отвращения ко всему на свете и ощущение, что, выбирая жизненный путь, они совершили роковую ошибку, а также некоторые криминальные наклонности, с особой кровожадностью проявлявшиеся, стоило ему упомянуть Папу или кого-нибудь из кардиналов. Однако, как очень скоро обнаружил Гаспар, у Маламы было более чем достаточно поводов чувствовать себя хуже некуда, и не только из-за рака поджелудочной железы, который мучил его, сделав характер старика до крайности тяжелым и неуживчивым, — болезнь, явно вызванная (и любопытно, что сам Малама сознавал это) спертым духом ватиканских интриг, которым ему приходилось дышать вот уже пятнадцать лет.