Антонио Аламо - Ватикан
— Вполне согласен, — сказал архиепископ Ламбертини, и вслед за ним это изменение курса беседы поддержали монсиньор Луиджи Бруно и его высокопреосвященство Хавьер Ксиен Кван Мин.
— Учитывая сложившиеся обстоятельства, — сказал Хакер, — данный протокол сдается в архив на неопределенное время, однако он может быть вновь поднят по требованию любого из присутствующих. Заседание окончено, — произнес он и тут же закрыл портфель, а монсиньор Луиджи Бруно, бывший секретарем во время дознания, сделал то же самое со своим стенографическим блокнотом, после чего атмосфера вмиг разрядилась и все, включая самого Хакера, почувствовали себя легче.
Первым взял слово Кьярамонти, который ограничился перечислением стоящих перед Церковью серьезных проблем: необходимость обновления, чтобы с честью вступить в новое тысячелетие; недоверие, к которому могло привести не слишком-то ортодоксальное поведение Папы; возможность того, что Сатана всецело завладел им и вьет из него веревки; недостаток средств, которыми располагали присутствующие, чтобы защититься от непогрешимого слова Папы; и, наконец, ближайшая угроза, предположительно состоявшая в том, что Папа собирается учинить допрос не кому-нибудь, а самому Святому Духу, подвергнув сомнению некоторые основополагающие догматы, — дело почти немыслимое, загонявшее их в зловонный тупик.
Затем слово взял Хакер, который довольно занудливо повторил буквально все, сказанное Кьярамонти, после чего, напустив на себя непроницаемый покерный вид, заявил, что если никто не против, то он хотел бы внести предложение.
— Если Папе угодно праздника, — сказал он, — устроим ему праздник. Пусть завтра он снова появится собственной персоной в соборе Святого Петра перед толпой верующих, чтобы люди увидели его, прикоснулись к нему, бурно поприветствовали и снова полюбили бы своего Папу. Разве это не лучше, чем его молчание? Его молчание — вот наша настоящая погибель, вот величайшая из угроз.
— Мы не можем рисковать, — возразил Кьярамонти. — В данный момент речь идет о пастыре, утратившем над собой контроль. Меня охватывает ужас, когда я думаю, что он может наговорить. Мы можем растерять все наше стадо.
— Он скажет то, что напишет брат Гаспар.
— Как это? — спросил Кьярамонти.
— Конечно, тяжело сознавать, — ответил Хакер, — но брат Гаспар — наш главный козырь. Любопытно и вряд ли нам удастся объяснить это, но ему каким-то образом удалось завоевать расположение Папы. Бывает, что в игре случая мы усматриваем руку Божию. Полагаю, никто из присутствующих не станет возражать, что он единственный, кто может рассчитывать на доверие Папы. Это с одной стороны. С другой — перед нами человек твердой веры и несокрушимого повиновения, к тому же last but not the least:[13] не знаю, известно ли вашему высокопреосвященству, что сам Папа поручил этому монаху составить пастырское послание, которое будет прочитано завтра.
— Что? Это правда?! — воскликнул Кьярамонти. Доминиканец кивнул. — Почему же меня не проинформировали раньше? — посетовал кардинал.
— Таким образом, — заключил Хакер, словно не расслышав вопроса своего коллеги, — пусть Римский Первосвященник выйдет к народу и прочтет то, что сочинит брат Гаспар. Пусть многотысячная толпа верных католиков аплодирует ему и восхваляет его. Нелишне было бы удостовериться, — добавил он, на сей раз обращаясь к монсиньору Луиджи Бруно, — что будет присутствовать как можно большее число молодых активистов, которые воодушевляли бы толпу своими гитарами и народными песнями. Несколько отрядов бойскаутов тоже могут нам пригодиться, но самое главное, чтобы собралось побольше детей, которые делали бы что-нибудь.
— Что значит «что-нибудь»? Что-нибудь вроде чего? — поинтересовался монсиньор, не сробевший перед объемом подготовительных работ.
— Не знаю, какой-нибудь номер с шарами, платками или разноцветными лентами. Или гимнастические упражнения. Откуда мне знать? Когда-то это производило впечатление. Главное, чтобы мы смягчили его сердце и ублажили тщеславие, поскольку я ничуть не удивлюсь, что часть обрушившихся на нас зол объясняется мелким грехом тщеславия. Итак, насытим же его тщеславие. Чтобы не забывал, кто он и что представляет: личность, любимая превыше всего и вопреки всем законам логики, науки и истории. Вопросы есть?
— Да, — сказал Кьярамонти. — кто отвечает за содержание послания, которое предстоит написать брату Гаспару?
— Священная конгрегация по вопросам вероучения, — ответил Хакер.
— Так я и знал, — не без ехидства ввернул Кьярамонти.
— Это естественно, — возразил Хакер.
— Да, — уступил Кьярамонти, — но Государственному секретариату также хотелось бы ознакомиться с содержанием послания.
— Ознакомитесь, не переживайте.
— А что будет, поскольку это вполне может быть, — спросил архиепископ Ламбертини, — если во время своего явления старик заупрямится и откажется по-прежнему считать себя владыкой мира и, исполняя свою святую старческую волю, понесет чушь, которая взбредет ему в голову?
— Я уже подумал об этом, дорогой мой Пьетро. В таком случае, как мне ни жаль, но, если он оттолкнет от себя брата Гаспара, как оттолкнул всех нас, нам не останется ничего иного, как отправить его к праотцам. Посадим в подходящем месте снайпера, который в нужный момент продырявит ему сердце. Но будем надеяться, что обойдется без этого. Сейчас главное — немного поводить его перед камерами, — категорическим тоном изрек кардинал Хакер. — Согласны?
Присутствующие дружно кивнули.
К этому моменту брат Гаспар уже понаслушался таких дикостей, что, если бы ему сказали, что присутствующие собираются четвертовать Папу и съесть его живьем, он вряд ли нашелся бы что-нибудь возразить, так что ему поручили трудиться над составлением пастырского послания, которое он должен был подготовить к следующему утру, к завтраку, и в общих чертах согласовать его содержание со Священной конгрегацией по вопросам вероучения. К счастью, в этой буре эмоций его высокопреосвященство позабыл о пункте четвертом ratio agendi, а именно о загадочном исчезновении досье, и брат Гаспар, естественно, не стал напоминать ему об этом.
Стоит ли говорить, что бедняга Гаспар почувствовал огромное облегчение и был почти счастлив, когда собрание их высокопреосвященств подошло к концу, и ему даже показалось, что он преодолел все трудности наилучшим образом, однако подозрительность все еще владела им, и когда, едва войдя в свой номер ватиканской гостиницы, он услышал телефонный звонок, то всерьез засомневался, стоит ли ему брать трубку, ведь кто мог знать, какое новое происшествие углубит и без того бездонную пропасть уныния и отчаяния, в которую он был ввергнут, и — надо же — шестым чувством он уловил, что следует подавать признаки жизни в минуты сколь серьезные, столь же и неподходящие, — это оказалась его бедная матушка.
— Матушка… — сказал Гаспар, не в силах скрыть своего удивления.
— Гаспарито, — ответила она, потому что бедняжка привыкла называть его именно так.
— Как ты узнала мой телефон?
— Позвонила в монастырь и спросила у приора. Как ты? Тебя хорошо кормят?
— Да, — ответил Гаспар. — А ты, как ты поживаешь?
— Одиноко мне, сынок, уж так одиноко.
— Прошу тебя, не надо, мама.
— Но почему? Разве это не правда? Скажи, разве не правда?
— Как Рим — красивый?
— Да.
— Холодно?
— Немного.
— Видел Папу?
— Да.
— Симпатичный?
— Вполне.
— Помнишь, что обещал попросить у него фотографию?
— Да, он мне ее уже дал.
— С подписью?
— Да.
— Красивая?
— Да.
— Большая?
— Обычная.
— Еще будешь с ним встречаться?
— Думаю, да.
— Что с тобой, сынок? Ты плачешь?
— Нет.
— Я чувствую, ты грустный. Что с тобой? Что происходит?
— Ничего.
— Правда, Гаспарито?
— Правда.
— Приедешь на Рождество?
— Думаю, да.
— Одевайся потеплее, а то ты вечно простуженный.
— Хорошо.
— И поскорее приезжай.
— Хорошо.
— Крепко тебя целую, Гаспарито.
— И я тебя, мама.
Он повесил трубку и разрыдался, судорожно, безутешно, как будто плакал впервые в жизни. «Бедная моя матушка, — подумал он. — Если бы она знала, что тут творится! Если бы знала, что мне приходится терпеть! А она, невинная душа, просит у меня фотографию Папы! Блаженны нищие духом, блаженны нищие духом…» Он продолжал плакать, и забавно, что слезы на вкус отдавали лососиной. «Конечно, столько времени питаться одними овощами, а теперь эта лососина, такая несъедобная, мелкая мирская гадость, которой не насытишься».
Присутствие Бога почти не чувствовалось и угрожало угаснуть совсем; душа его словно обнищала, напоминая растоптанный цветок: все, за что он боролся, казалось теперь малосущественным. Монастырь представлялся пузырьком в океане нереального.