Вьери Раццини - Современный итальянский детектив. Выпуск 2
Он даже не вышел из себя, когда женщина за окошком закрыла перед нашим носом матовое стекло и исчезла.
Прошло довольно много времени, прежде чем она снова его открыла.
— Несчастный случай? — процедила она сквозь зубы.
У нас появилась надежда.
Потом был первый обмен информацией, первая подпись, первый, весьма поверхностный, осмотр. В атмосфере хваленой медицинской расторопности прошел весь день. Мы приехали домой к Андреа, совершенно измотанные, когда солнце уже заходило.
Несмотря на только что купленную палку, Андреа пришлось опереться мне на плечо. Помню, как, войдя в подъезд, он посмотрел на ступени, отделяющие нас от лифта, и рассмеялся.
— Та первая медсестра просто незабываема! — Он перевел дух, готовясь к восхождению. — Издали она показалась мне похожей на Эдуарда Робинсона, но, когда я увидел, как грациозно она водрузила свою задницу на вращающийся стул, мне стало ясно: она — копия Маризы Мерлини.
Мы поднялись в квартиру. Цепляясь за книжные полки, которыми были увешаны все стены, Андреа доковылял до гостиной и растянулся на диване под открытым окном. Он позволил мне подложить ему под ногу подушки, попросил виски с большим количеством льда. Я принесла. Он сделал два больших глотка, глядя на улицу. Красные и лиловые отблески неоновой рекламы в угасающем свете дня придавали его лицу неестественный цвет.
— Ну и жара! — вздохнул он. — Моя бабушка любила повторять: не жалуйся, еще хуже будет. Я посмеивался над ней, но она упорно считала, что жара — это вопрос самовнушения.
Я подтащила кресло к дивану, но, прежде чем успела сесть, он протянул мне пустой стакан и глазами показал на распухшую щиколотку.
— Сейчас у меня очень тяжелый момент, налей-ка еще.
Я принесла бутылку, недоумевая, почему он счел необходимым оправдываться передо мной. Он снял очки, закрыл глаза.
— Я обнаружил одну любопытную вещь… В том, что касается дубляжа. После войны все реформы в этой области четко разрабатывались, и финансировались согласно плану Маршалла. Подумать только: они всеми способами противодействовали настоящему кино и поддерживали дублирование. Губа не дура!
Он замолчал, продолжая лежать с закрытыми глазами. Я бесшумно встала и, смотря на него вот так, сверху, пыталась запечатлеть в памяти его образ, что называется, статичный и целостный. В момент крайнего раздражения и неловкости у меня в голове, как правило, фиксировались лишь отдельные детали: нос, рот, глаза, лоб, их невозможно было составить вместе, и тогда приходилось мысленно обращаться к фотографии. Я отошла, прежде чем он смог увидеть, как я его разглядываю. Быстро приняла душ и побежала вниз купить что-нибудь на ужин.
Оказавшись на улице, я сообразила, что не знаю поблизости ни одной закусочной, кроме «Тимбаллино д’Оро» — сплошные огни и зеркала, — считавшейся чуть ли не местом фашистских сходок, поэтому ни я, ни Андреа, ни наши друзья годами туда не заходили. Но, говорят, теперь уже это не имеет значения, все уравнялось, и совершенно ни к чему оглядываться на традиции. И действительно, когда я вернулась с ростбифом, мороженым и другой едой, аккуратно завернутой в элегантную коричневую бумагу, Андреа ничуть не удивился: оказывается, он и сам недавно там был. В конце концов, почему мы не должны считаться с собственными удобствами, добавил он, думаю, испытывая при этом ту же глухую злобу, то же ощущение своей ничтожности, что и я.
Ужин в бумажных тарелках был поспешно подан в столовой на столе из красного дерева. Не говоря ни слова, мы сели на стулья, закрытые чехлами из цветастого шелка, который мать Андреа — невозмутимая, как свет люстры, падающий нам на лица, — не уставала называть «кремово-красный кретон», при этом полагалось улыбаться. Мне бы следовало справиться о ней, но страх перед обменом пустыми любезностями оказался сильнее страха пустоты; к тому же Андреа ел с такой жадностью, как будто хотел отыграться за этот выпавший ему длинный черный день.
По окончании ужина исчерпала себя и необходимость быть вместе. Андреа, еще более усталый и страждущий, прошел в спальню, включил телевизор и лег. Он сказал, что к завтрашнему дню ему нужно написать для газеты рецензию на спектакль «Клейст на неаполитанском диалекте в сопровождении фольклорной музыки под путипу» — помню, с каким отвращением он это произнес, — но сейчас у него нет сил. Я поправила ему подушки, приготовила кофе и термос с ледяной водой, который поставила, вместе со стаканом и болеутоляющими таблетками, возле кровати. Затем тщетно пыталась проветрить помещение, но едва заметила, что мои движения стали лихорадочно-нетерпеливыми, как тут же ушла. О «годовщине» мы, к счастью, больше не говорили.
Дома меня ожидал беспорядок, который я оставила утром: смятые простыни, опрокинутая пепельница, брошенный на стул, еще влажный халат, и ни одного сообщения на автоответчике.
Когда я закончила разбираться, было уже за полночь, но спать не хотелось. Или, проще говоря, я не ложилась из страха, что не засну: меня вынуждали стоять на пороге гостиной накопившаяся усталость и воспоминание о тех ночах, которые я провела, ворочаясь на постели, — не выношу включенные вентиляторы и кондиционеры: как только я закрываю глаза, их жужжание начинает меня угнетать. Как слабоумная, я пристально смотрела на два дивана, обитых суровым полотном, на книжные полки, на картины, утратившие и смысл, и форму, на комод, который мне оставил Андреа (себе он взял только самое необходимое), на стоящий сверху телефон с автоответчиком, на разбросанные бумаги, на пустую вазу, на стопку пластинок, совсем здесь неуместную. Надо будет хотя бы сделать перестановку, но, с другой стороны, эта комната — своего рода совершенство.
Внезапно зазвонил телефон, все ожило. Наполнилось какой-то тревогой, потому что из трубки доносилось лишь дыхание — или прерванное дыхание, а затем вообще ничего, кроме внешнего шума. Я подумала то, что первым делом приходит в голову в такой ситуации: кто-то за мной следит. Сразу после этого звонка я набрала номер Федерико, долго слушала гудки. И, только ясно представив себе его темную квартиру с телефоном, звонящим впустую, я решилась положить трубку.
Второе событие — если я вправе так его назвать — произошло чуть позже, в ванной, перед чересчур льстивым зеркалом с двусторонней подсветкой, как в артистических уборных; я начала снимать бумажной салфеткой то немногое, что осталось от теней, которыми я намазалась еще перед выходом из дома. Не знаю почему, я остановилась и стала разглядывать свое лицо, сняв тени только с одного глаза. Усталость подчеркивала небольшую косину левого, которую одни считают совсем незаметной, другие — просто очаровательной, но из-за которой я тем не менее лишилась не одной хорошей роли.
В очередной раз у меня возникли сомнения, что макияж вовсе не скрывает, а даже подчеркивает мой недостаток; я говорю «в очередной раз», поскольку эти колебания начались с того вечера, когда я, пятнадцатилетняя, дебютировала в малодоступной роли Ариэля. Мне пришлось пережить сопротивление матери, первое прослушивание среди сотен жаждущих сверстниц, второе прослушивание среди немногих оставшихся, три месяца репетиций, которые благодаря Учителю — я всегда его так называла — часто затягивались до ночи, а то и до первых лучей солнца (помнится, мы выходили на улицу в серый предрассветный час, и он бормотал, уткнувшись лицом в шарф: «Столь бедственное кораблекрушенье… я силою искусства своего устроил так, что все остались живы»[11]. И вот наконец я там, наверху, над софитами, привязанная к стальной проволоке, при помощи которой я должна была ринуться вниз, «скора, как мысль», коснувшись в завершение своего полета плаща Просперо.
Головокружительный ракурс сцены не пугал меня; осознавая, что реплики Просперо неотвратимо приближают мое появление, я при этом не забывала свои. Я была так же спокойна, как любой другой на моем месте, но грим на веках мешал мне сосредоточиться. Я шепотом попросила платок у двух техников, отвечавших за успех полета; протягивая мне его, один из них вынужден был высунуться над бездной.
Я схватила платок, провела им по глазам — не для того, чтобы совсем свести на «нет» работу гримера, а чтобы лишь приглушить ее. Увидев на платке черные следы, я точно освободилась от чего-то. И тут, когда сердце уже готово было вырваться из груди, раздался властный и неумолимый зов: «Сюда, ко мне, слуга мой и помощник! Я жду тебя! Приблизься, Ариэль!»
Быстрее самого Ариэля (если это возможно), не меняя позы в полете, я умудрилась спрятать платок в рукав (таких узких рукавов я сроду не носила) за миг до того, как появилась в свете прожекторов. «Глотать я буду воздух на лету, мой путь займет лишь два биенья пульса». И я сделала все, как было задумано, без колебаний, в полнейшей тишине, которая, насколько я помню, зависла между двумя покашливаниями (после второго послышались аплодисменты — если верить знакомым, вполне заслуженные).