Ежи Сосновский - Апокриф Аглаи
И она внезапно замолчала.
– Ты веришь, что такое… случается? – пробормотал он (а подумал: «Уже происходит»).
А она неожиданно наклонилась к нему через столик и зашептала горячечным, страстным тоном, которого он от нее еще не слышал:
– Я хотела бы сделать с тобой что-нибудь такое, чтобы ты не мог жить без меня. Чтобы всегда помнил обо мне. Доставить тебе такое блаженство, слиться с тобой в таком наслаждении, чтобы мы кричали, не могли перестать кричать. Знаешь, как ты на меня действуешь? – Она протянула руку и накрыла ею его ладонь. Нет, это уже совершенно точно был фильм, это совершенно точно не могло происходить в действительности. Его тело отказывалось ему повиноваться: с одной стороны, ему хотелось высвободить руку, так как он предчувствовал какую-то злую шутку, а с другой – он был готов, если бы только не этот идиотский столик, наброситься на нее, прильнуть к ней всем телом, и, обездвиженный этими противоположными импульсами, он был не в состоянии совершить ни одно из этих движений, даже изменить выражение лица не мог, и только пялился на нее, ожидая, что будет дальше.
Очевидно, она неверно поняла его поведение, потому что убрала руку и извиняющеся улыбнулась:
– Прости. Еще рано. Еще не сейчас.
Это было так, словно сон кончился, но не трагически, оставив его в отчаянии, а пробуждением с надеждой на продолжение. Адам медленно встал и двинулся к двери, но задержался в коридоре и тут почувствовал ее тело так близко, что инстинктивно протянул руку. И чуть только нашел теплую плоть, она прижалась к нему, взяла ладонями его лицо и поцеловала в щеку, но не сопротивлялась, когда он стал искать ее губы. Губы у нее были влажные и набухшие, он даже не подозревал, что они ему так понравятся, и тут между ними просунулся ее язык, юркий, мокрый зверек; Адам жадно начал его сосать, словно зверек этот на своей трепещущей спинке принес ошеломляющий нектар, без которого Адам уже не способен будет жить, и он мог бы уже предугадать это, если бы ее жаркое дыхание не рассеивало мысли. О, эти сочащиеся сладким ядом всезаглатывающие лепестки. Она прижималась к нему все тесней и тесней и не могла не чувствовать, до чего он возбужден, обнимала его, притягивала ногой все ближе и ближе – расцветающая актиния, гидра в сказочном нападении, – и вдруг позволила сквозь безнадежно толстые слои одежды прикоснуться бедром, о чем он и мечтать не смел, к укромному теплому закоулку там, в паху, где расходятся ноги. Темнеющий коридор величественно повернулся вокруг них и заколыхался, появилась стена, к которой Адам теперь прижимал девушку, странствуя губами по узенькой тропинке декольте, лихорадочно слизывая горчащее тепло ее кожи; она тонкими пальцами перебирала его волосы, и ему казалось, будто высоко-высоко, в километрах над собой, он слышит высокий звук, тихий, спокойный стон; но внезапно, когда его язык проник уже под слой темной ткани и почувствовал под ней плавный бугорок, в котором что-то поспешно стучало, пальцы ее сжались у него на голове и велели прекратить странствие. С минуту он успокаивал дыхание на грани сухого всхлипа, постепенно замиравшего в груди. Она отодвинула его от себя. В коридоре стоял полумрак, но Адам был почти уверен, что не ошибается и что ее глаза стали демонически черными.
– Завтра, – шепнула она. – Приходи завтра. Жду тебя вечером.
И с какой-то поразительной стремительностью, какой он даже не ожидал от нее, она вытолкала его за дверь.
6
Дальнейший ход событий был для Адама безнадежно предсказуем. Поэтому он возвращался от Лили пешком, якобы для того, чтобы спокойно все обдумать, но на самом деле он пытался замедлить бег времени. С каждым шагом настроение становилось все унылее. Он ведь вовсе не хотел ранить маму и, переходя Маршалковскую, прямо-таки дрожал за ее жизнь, ее и отца – и тем не менее знал, что завтра вечером пойдет к Лиле и что из-за этого вспыхнет скандал. Он с облегчением подумал: как хорошо, что девушка не назначила свидание днем и он сможет еще какое-то время изображать послушного сына, вероятней всего, в последний раз. Когда через много лет он возвращался мыслями к этому дню, поражало его то, что он буквально впадал в истерику, видел все в черном свете, хотя стопроцентных оснований у него для этого не было, – разве не мог он надеяться, что ему удастся примирить мать и девушку, любовь и рояль? – и однако же все его опасения исполнились полностью. Когда он вернулся домой, время еще было не позднее, мать как ни в чем не бывало готовила обед на завтра. Адам сразу же сел за рояль, сыграл несколько этюдов, щеголяя техникой, потом последнюю часть сонаты – это было как бы громогласное объявление: мама, мои руки в полном порядке, ничего страшного не происходит, – а в девять позвонил профессору и разговаривал с ним так, чтобы было слышно в кухне. Ц., кстати сказать, удивился, потому что, как он объяснил, был убежден, что у Адама есть к нему какое-то дело, и даже подумал, уж не означает ли это, что у его лучшего ученика так рано, за полторы недели до отборочного тура, сдали нервы. Сам-то он за него спокоен: «Если вас не возьмут, то кого же тогда брать?» – а поскольку Адам сейчас начал репетировать еще экстенсивнее, то, надо думать, он сохраняет «радость игры» и сам знает лучше других, что делать.
– Не будем сходить с ума, пан Адам. И я вам вот что скажу, строго между нами: у вас замечательная мать, но, видимо, такой сильный стресс двадцатипятилетний парень переносит куда легче, чем святая эта женщина. – В трубке зазвучал надтреснутый стариковский смех профессора. – Надеюсь, мы поняли друг друга?
Это было как раз то, что и требовалось Адаму; он клал трубку на рычаг с тем чувством неимоверного облегчения, какое он испытывал маленьким мальчиком, отходя от исповедальни. И, подчиняясь этому воспоминанию, он, как в первую пятницу каждого месяца после возвращения из костела, прошел в кухню поцеловать мать, ласково обнял ее и растроганно почувствовал, что она ответила на его объятие. Адам сел на крашенный белой краской стул, помнивший, наверное, еще Первую мировую войну. Мать вытерла передником глаза и склонилась над столом.
– Что ты готовишь?
– Вареники, сынок. Вареники с капустой. Ну как, поговорил с профессором?
– Да. Он велел тебе успокоиться.
Ошибка. Слишком легким тоном произнес он это. Мать замерла, держа в руке запачканный мукою стакан.
– Ты всегда поддавался чужим влияниям. Я тебя лучше знаю. Но поступай, как хочешь. Я всего-навсего старая женщина и могу ошибаться. Главное, не проиграй жизнь… Кто она?
Адам потянулся, надеясь, наверное, на то, что таким образом сбросит напряжение, которое вернулось после вопроса матери. «Если бы она задала его раньше, другим тоном и без этого вступления, я бы с радостью всё…» – но потом ему пришло в голову, что на сей раз не все можно рассказывать, и мысль осталась незавершенной. Несколько секунд оба они молчали.
– Девушка. Очень милая девушка. – И после паузы произнес: – Ее зовут Лиля.
– Ох сынок, сынок. Не время. Не время сейчас.
– А когда? – решился он спросить. Мать вполне могла уловить в его голосе иронию, однако либо не обратила, либо не захотела обращать на нее внимание.
– После отборочного тура. Ты приведешь ее к нам. У нее красивое имя. Если она любит, то подождет.
Итак, все еще могло наладиться, ведь в ее словах были доброжелательность, и нежность, и понимание, словно любовь к Лиле они могли бы переживать вдвоем, – и в высокой белой кухне вновь воцарился покой, как когда-то, когда они с матерью сидели тут вечерами и она рассказывала историю буфета с дверцами, закрывавшимися «на бумажку», так как ключи потерялись добрых лет двадцать назад, а заржавевшие замки при очередной покраске были залиты краской, и про испорченный радиоприемник с зеленым глазком, который было жалко выбрасывать и он стоял под подоконником, а Адам отщипывал кусочки теста, лепил из них человечков и спрашивал, а нет ли способа оживить эту маленькую мучную армию, вареничную публику, готовую бурно рукоплескать. Но в этот момент в кухню заглянул отец и, видимо, вспомнив свои родительские обязанности, что иногда случалось с ним, строгим голосом спросил:
– Ты попросил у мамы прощения?
Мать в непонятной панике вытолкала его в прихожую, оставив на его коричневом свитере белые отпечатки своих ладоней.
– Ступай, Янек, ступай. Мы тут посидим с Адасем…
Однако Адам понял, что в его отсутствие они говорили о нем совсем в другой тональности и что понимание – всего лишь притворство, очередная попытка еще раз заманить его в детство, в сети тиранической материнской любви. Он молча посидел еще минуты две, после чего ушел к себе в комнату. Адам инстинктивно чувствовал, что только что прозвучал теплый камерный finale тех лет, что он провел с матерью в нерушимом, казалось бы, союзе, и еще, что много-много раз он мыслями будет возвращаться к этому моменту и что этот момент самостоятельно будет возвращаться к нему, когда уже ничего нельзя будет изменить, и что он никогда не узнает, действительно ли мать была готова принять в дом Лильку, смириться с ней, включить ее в тот мир, который она выстраивала долгие-долгие годы, и потому эта минута неподдельного покоя отзывалась в его памяти только горечью. Одетый, он лег на кровать и долго лежал, свернувшись клубочком, точно эмбрион, а потом представил, как перепугается мать, когда, как обычно, придет пожелать ему спокойной ночи и увидит его в таком состоянии, поэтому, хоть время было еще раннее, он расстелил постель, надел пижаму и погасил свет. Но мать не пришла, а может, приходила, когда он уже спал, и бесшумно вышла.