Ежи Сосновский - Апокриф Аглаи
– А как ты живешь?
– Ну, как обычно: сметные стоимости… Скандал с новым зданием для немцев, потому что субподрядчик что-то нахимичил… Ничего такого, что подошло бы для рассказа в долгий зимний вечер. Ксендз у нас в приходе сменился. Пришел какой-то молоденький, но мне он не нравится. Произносил проповедь. – Мама провела рукой по лицу, как бы пытаясь стереть с него выражения неодобрения. – В семинарии должны бы научить их говорить лучше. Сделать тебе чаю?
– Нет, спасибо.
– Завтра ты к которому часу идешь на работу?
– Завтра к восьми. Она взглянула на часы.
– Так, может, у меня переночуешь?
– Нет, мне еще нужно к урокам подготовиться.
– А с утра не мог подготовиться? У тебя же сегодня свободный день, а теперь придется сидеть ночью.
– С послезавтра буду отсыпаться. Начинаются каникулы.
– По-прежнему не хочешь жить у меня?
Я помотал головой.
– Может, это и лучше. Ты – сильный человек, а в таких обстоятельствах одному, наверно, пожить неплохо. Ну а если вдруг начнешь тонуть, тогда, я знаю, ты придешь. Ладно, ступай.
С определенным облегчением я двинулся через зеленый лабиринт в сторону прихожей. Мама шла следом. А когда я надевал пальто, то услышал еще один – и в нем была вся моя мама – текст, так сказать, на прощание:
– Только прошу тебя, сынок: нормально питайся. Ешь побольше. Вообще есть надо много. В сущности, я должна была бы тебе сказать: молись. Но раз уж ты не молишься, то хотя бы ешь. Это тоже своего рода молитва.
Я подумал, а почему бы не сказать ей, что хоть я и не хожу в церковь, но у кровати у меня лежат «Псалмы» Чеслава Милоша и я часто читаю себе «Из бездны взываю к Тебе, Господи», но читаю именно себе, потому что не знаю, а кому еще? Может, мама, несмотря ни на что, обрадовалась бы? Но только нужно ли все рассказывать матери? И я не сказал; подставил лоб для поцелуя и вышел. Мне, правда, надо было подготовиться к урокам.
15
Я вполне обоснованно мог взывать из бездны, так как страх перед каникулами был у меня такой, что ни словом сказать ни пером описать. Школа помогла мне пережить первый месяц после ухода Беаты, а теперь вот бросала меня на две недели без панциря ежедневных занятий посреди расстилающейся на все четыре стороны белой четырнадцатидневной равнины. Девственно белой заснеженной равнины. В пятницу Адама не было, он начинал этот наводящий ужас период на день раньше меня, что соответствовало расписанию его уроков (в понедельник, вторник, четверг). И вот со сжимающимся сердцем я прощался с очередными классами, и выглядело это, наверное, так, словно я сжился с ними, как с младшими своими братьями, а то и собственными детьми; прямо-таки, черт побери, чувствительный Войтусь; «Но я ведь и вправду, – в панике думал я, – не знаю, как обойдусь без вас, но вовсе не потому, что вы так важны были для меня, а потому, что вы просто были». И еще тот разговор с мамой, которая с несравненной легкостью превратила меня из жертвы (роль, надо сказать, вполне комфортная) в потенциального палача, в том случае если Беата изъявит желание вернуться, а я ей отвечу «нет». А я действительно отвечу ей «нет». «Мама токсична, – думал я. – Она не должна была так поступать со мной»; из всех людей в целом мире именно она могла бы во время каникул быть со мной каждый вечер, да и днем тоже, если бы недели две назад я воспользовался ее предложением и переехал к ней, но этого-то как раз я и не хотел. «Вопрос верности. Я бы взбесился». И хоть я уже много лет не ходил в костел, после уроков я достал свою Библию и не без удовлетворения убедился, что я был прав: в Евангелии от Матфея Иисус ясно говорит, что брачные узы неразрывны, за исключением случая прелюбодеяния. «Сколько раз надо изменить, чтобы быть зачисленной в прелюбодейки, – думал я, – сколько раз Беата должна перепихнуться с тем хмырем, чтобы навсегда стать прелюбодейкой и утратить на меня права, – с омерзением думал я, – сколько раз должна она ему дать, – с растущей яростью думал я, – сколько раз лечь под него…», – чуть не плакал я от злости, а потом вдруг – ничего, как будто меня кто-то выключил, и я стал разглядывать красную накидку на кресле под торшером, на ней были какие-то странные узелки, как будто ее кошка когтями драла, но откуда здесь могла взяться кошка? Никогда у нас не было кошки. Я встал, заглянул в кухню; в раковине меня восхитила конструкция из грязной посуды, искусно складывавшаяся в течение многих дней. «И как это еще держится?» – удивился я. «Может, музыку какую-нибудь поставить?» – подумал я, стал рыться в кассетах, вспомнил про Адама, и вот, пожалуйста, тут же зазвонил телефон.
– Привет, – услышал я. – Это ты?
– Привет, Адам. Очень мило, что ты позвонил. Он рассмеялся:
– Ах, какие выражения, кузен. Ты случайно не сентиментален? Слишком ты сильно привязываешься к людям. Послушай, эти две недели тебе здорово встанут поперек горла. Ты об этом знаешь?
Я помолчал, потом ответил:
– Знаю.
– Это всё. Просто я хотел проверить, знаешь ли ты. Похоже, я тоже становлюсь сентиментальным, потому что мне очень хочется, чтобы тебе удалось… – пауза, – …не скатиться в алкоголизм. Ты все еще продолжаешь ее ждать?
И этот туда же. Я чувствовал нарастающую злость; мне не хотелось его обидеть, но я был космически далек от исповедального настроения.
– Нет, – сухо ответил я.
– А вообще чего-нибудь ждешь?
Я задумался.
– Пожалуй, да.
– Это хорошо. Надежда есть результат действия инстинкта самосохранения. Между нами говоря, смысла в нем никакого нет, но он позволяет жить. Поскольку, само собой разумеется, что-то иногда кому-то удается. Что-то иногда кому-то. ЧИК. И теоретически отнюдь не исключено, что именно тебе. И пока мысленно повторяешь «ЧИК», метаболизм действует, работают легкие, печень и прочее. Только вот печень лучше не перегружай, а если захочется выпить, позвони. Это и мне на пользу пойдет. Потому как пить с зеркалом хуже всего. А может, она вернется?
– Да перестань ты! – не выдержал я. – Сперва мама, теперь ты. Заладили: «вернется», «вернется». Она уже месяц с тем типом живет.
– Ну знаешь, мне-то это безразлично, – сказал он. – Я только хотел сказать, что из Варшавы не уезжаю. Как только почувствуешь, что тебе невмоготу, позвони. Вот, правда, к говению я не приспособлен и вообще не знаю, что в таких случаях делается. Моя, как ты знаешь, не вернулась. Может, поэтому я и спрашиваю. Впрочем, от нас зависит куда меньше, чем нам представляется. Если ты от нее зависишь, то и оглянуться не успеешь, как вы опять будете вместе, стоит ей только попросить. – На какой-то миг он умолк. – А я зависел.
Из меня вышел воздух.
– Прости. Мать вчера мне плешь проедала, что я должен простить и все такое прочее. Секс, видишь ли, не в счет, измена не в счет, всё вообще не в счет, главное, чтобы быть с другим человеком.
– Ну, матери, такие уж они есть. («Пока есть», – досказал я за него.) Что еще тебе сказать? ЧИК, кузен. Что-то иногда кому-то… Это такой вот… основной сигнал. Знаешь, когда русские запустили первый спутник, он летал вокруг Земли и пищал. Пищи, кузен.
Ему все-таки удалось рассмешить меня.
– А ты пищишь?
– Наверно, да. Особенно по утрам. Потому что вечером отдаешь себе отчет, что если что-то иногда кому-то, то это вовсе не означает, что именно мне. И что если смотреть на вещи рационально, то разумнее всего было бы перестать валять дурака. Выписаться отсюда. Ведь это достаточно унизительно – без конца принимать участие в лотерее, ежели все билеты пустые. Ну, – он умолк в нерешительности, – один мне все-таки достался выигрышный. Но ни один азартный игрок после такого выигрыша не отходит от стола. А вот у тебя, если я верно понял… верно догадался, выигрыш был в изрядной мере символический. Брак, который был способен распасться… и к тому же через месяц ты уже говоришь о комфортной катастрофе…
Я молчал. Он тоже умолк.
– Прости, – снова заговорил он, – наверно, я лезу не в свои дела. Одним словом, я в Варшаве, если тебе захочется выпить, послушать музыку, поговорить… дать кому-нибудь в морду… позвони. Я буду бывать и в школе, не сегодня-завтра надо будет устанавливать двигатель на пианоле. Ну, не будет у тебя такого желания, не позвонишь. Я, как тебе известно, удобный знакомец. Никаких обид ни при каких обстоятельствах. Держись, – и без всякого предупреждения Адам повесил трубку.
Я полночи думал обо всем этом. О маме, которая простила отцу роман с «гробом повапленным», об Адаме, который зависел от женщины, но она не вернулась, – в поисках ее он даже обращался в милицию, может, ее убили? – о Беате. Около трех меня разбудил страх, вызванный каким-то идиотским сном про очередь к дантисту, в которой мы стоим с Беатой, потому что у нее выпадали зубы, и я чувствовал, что это из-за меня; она становилась все уродливей и все больше моей, и я все сильней не хотел ее, хоть и испытывал все более явственное чувство вины. Все более расцветающее. После пробуждения стало ненамного легче: неявная боль, блуждающая вдоль челюсти, открыла мне глаза на то, что зубной врач вскоре может понадобиться мне, причем не во сне, а наяву, хотя это будет финансовая катастрофа. Я встал, включил радио, заварил чай, но потом пересластил его. Боль проявлялась вроде в левой нижней четверке, я нащупал языком какую-то противную неровность, вероятно дырку. И по-прежнему этот страх. «А если, – подумал я, – это и есть тот сигнал, о котором говорил Адам, непрекращающийся писк? Чувство, которое остается?» И никакого забвения, никакого загробного блаженства, только этот голый сигнал передатчика: страх существования, хотя уже нет ни тела, которое можно утратить, ни души, которую можно погубить («И то и другое уж точно случится, – подумал я, – если не сумею простить Беату, ждет меня вечная погибель»), а кроме того, страх, от которого сводит астральные кишки.