Инна Тронина - Отторжение
Пусть я не вправе решать за Господа Бога, но и у меня есть свобода воли. Я не мог допустить, чтобы появились новые жертвы. Хватит тех, которые уже есть. В том, что Мишка не пойдёт учиться или работать, я был уверен. Да и брат этого не скрывал. Их на Кавказе научили убивать. Имея столь нужные сейчас навыки, голодным сидеть не будешь.
До самой встречи с Мохаммадом я считал разглагольствования братца юношеской бравадой. Думал, что он хочет выглядеть передо мной настоящим мужчиной — как сам это понимает; набивает себе цену. Но, узнав о подвигах сержанта Самохина, я тихо ужаснулся. Наш младшенький окончательно определил свой жизненный путь. Кормить семью он будет на деньги особого рода. Эти купюры липкие от крови, мокрые от слёз. Они столь же страшны, как привезённые Мишкой подарки.
И вот с такими извергами будут возиться, успокаивать их после того, как кончится война. Психологи и психиатры, социологи и журналисты будут наперебой придумывать им оправдания, пытаться достучаться до зачерствевших душ. Будут утешать их, просить не бить всех подряд, понять, что в мирном городе нельзя вести себя, как там, в окопах.
Возможно, кто-то найдёт в их поступках героизм, самоотверженность, патриотизм. Ну что ж, пусть это происходит с другими. Но я сделал свой выбор, показал себя и с этой стороны тоже. Да, мои дети остались без обоих родителей. Карьера моя загублена, да и жизнь, считай, тоже. Но я должен был прервать преступный путь в самом начале, не дать вырасти ядовитому побегу. Я срубил это древо зла, любовно посаженное и выращенное милой маленькой женщиной Елизаветой Самохиной, урождённой Гай, и пьяницей-работягой Иваном Ивановичем Самохиным. Теперь я знал, что в октябре семьдесят пятого года из чрева моей матери выполз змеёныш.
Алёнка Сергеева уже никогда не войдёт в дом Мишки Самохина. Она пока ничего не знает. А потом будет голосить, рвать на себе волосы, проклинать меня — пусть, всё равно. Если бы вовремя смогли разглядеть старшие братья и отцы в маленьких забавных мальчиках будущих убийц и садистов, сколько человек спаслось бы от гибели! Когда голосят матери над могилами, когда трепещут на крестах ленты венков, уже поздно что-то предпринимать. Об этом надо было думать раньше.
Да, кого-то я сегодня спас — точно. Но себя погубил. И детей тоже, и мать. Она точно не переживёт такой потери. И сейчас уже бормочет что-то бессвязное, глядя в полузакрытые глаза любимого сыночка. Гладит его буйный чубчик, целует солёные красные губы. И болтается, звенит на окровавленном камуфляже не нужный теперь Мишке орден. Клацают какие-то значки, которые парни так любят цеплять на форму.
Я не знаю, чем у меня взяли Виринею. Будь она жива, я не смог бы сейчас сделать это. Теперь меня ничто не удерживало на праведном пути. И я не смог оставить жить зло, когда совсем недавно добро задохнулось, погибло в муках…
В коридоре раздался топот. Целая группа врачей вбежала в палату. Но я не шевелился. Стоял над телом брата, над воющей матерью. И знал, что готов уже ко всему. Не знаю, поймёт ли меня следователь, какой приговор вынесет суд, Но в том, что никогда не раскаюсь, готов поклясться всеми угодниками. Да, сорвут погоны, разжалуют, выгонят из органов — пусть! Я не могу забыть измученного Мохаммада в машине. И куклу Машу, вырванную из рук убитого ребёнка. Наверное, раньше её звали мусульманским именем. И другая девочка клала её с собой спать, как моя Нонка.
Мишка даже не спросил меня, откуда тот парень узнал так много о нём. Не успел? Или не захотел? Брат стоял, как громом поражённый, не в силах вымолвить ни слова. Расплата ведь всегда приходит неожиданно, застаёт врасплох, не оставляя времени даже на молитву.
Палата стала очень светлой — от халатов. Я уже не видел запотевшее окно. Под головой Мишки блестела большая лужа крови. Он уже не воскреснет — я умею убивать. А ведь, оказывается, я хотел этого уже давно! Только не было подходящего повода. Я ждал долго и, наконец, дождался. Брат убил брата, а виновата в этом мать. Она стыдилась меня, пыталась спрятать от подруг, даже когда я уже окончил университет и работал в КГБ. Зато Мишеньку, троечника и лентяя, готова была целовать и обнимать всё время.
Ни одно застолье не обходилось без Мишкиного пения под гармонь и ослепительной материнской улыбки. Да, я убил бы его всё равно. Пусть не сейчас, пусть позже, и по другому поводу. Слепая, страшная ревность, желание избавиться от счастливого соперника в борьбе за мать сжимала мне горло. Восемнадцать лет назад мне нужно было куда-то возвращаться из армии. Служить я ушёл прямо из интерната. Нигде меня не ждали, не скучали по мне. Не писали писем, не просили Бога за меня, не целовали фотографию.
Пусть это — низость и подлость, но я. потеряв жену, не мог допустить Мишкиного семейного счастья. И добро бы вырос любимчик справным мужиком! Тогда ладно, стерпел бы. А этот стал таким мерзавцем, что даже сейчас сводит скулы от ужаса. Лучше он не сделался бы, а только хуже.
Я будто бы снова видел, как мать качает синюю коляску в чёрную клетку и поёт Мишке свою любимую песню: «Как на грозный Терек выгнали казаки, выгнали казаки сорок тысяч лошадей…». Я, приехавший на побывку в Горький, лежу лицом в подушку, и завидую ему — грудному, желанному, полноправному члену семьи. А я должен провести там несколько дней на положении бедного родственника, которого только терпят. И перекрестятся с облегчением, наконец-то проводив на вокзал.
И в том году, и раньше, и позднее, я мог говорить, о чём угодно, делать всевозможные дела. Но думал только об одном — о казусе собственного появления на свет. Об отчаянном положении ребёнка, которого сделали случайно спарившиеся люди, даже не понимавшие языка друг друга. Лиза-сан, вернее, Риза — отец не выговаривал букву «Л». Хироси Эндо, который сейчас живёт в Калифорнии. Может, внешне они чем-то и похожи, но внутри — как с разных планет.
Каждый из них потом закрутился в своей жизни, а я остался один — не нужный ни отцу, ни матери. Единственный человек, который дарил мне любовь и тепло, была Виринея Максимовна Качанова-Гай, лежит теперь на Хованском кладбище. И на меня снова веет заброшенностью, печалью, тоской.
Я смотрю на мёртвого брата, а вижу его за столом, в Горьком. Мишка, весь в чернилах, готовит уроки, сопит над прописями. И вдруг, вскинув голову, он радостно улыбается мне, вытирая руки о фланелевую рубашку. И я вижу, что у него спереди уже выросли новые зубы. Брат безумно счастлив — он наконец-то сумел написать своё имя! И это, действительно, был подвиг — при его весьма средних способностях. Тот подвиг, за который никогда не будет стыдно…
Мать часто упоминала о какой-то цыганке из Могочи, но в подробности не вдавалась. Только твердила, что самое страшное сбывается. А в этот раз я её расколол. Оказывается, осенью пятьдесят шестого года, когда она вернулась из Владивостока, не поступив в университет, и работала в станционном буфете, туда ввалился целый табор.
Конечно, поднялся шум и гам, люди побежали прятать вещи. Старшая буфетчица как раз запирала выручку в несгораемый шкаф, а Лиза кипятила титан. К ней и подошла молодая цыганка с двумя детьми, попросила водички. А за это, пол, она девушке подгадает — всю правду скажет. Лиза с искушением не справилась и нацедила в чашку остывший кипяток. Цыганята попили по очереди, а их мать взяла Лизу за руку.
Ничего хорошего девушка не услышала. Первая же фраза повергла её в шок: «Ты руки на себя наложишь!» В религиозном семействе Гаев самоубийство считалось таким страшным грехом, что Лиза стразу утратила всяческое доверие к гадалке. То, что та назвала по именам всю семью Лизы, особо девушку не удивило. В маленькой Могоче все были на виду, и узнать имена не составляло труда.
Но вот дальше стало уже и интересно, и страшно.
— Того, кого любишь, никогда больше не встретишь, — вещала цыганка.
Из-за её плеча таращился чёрными глазёнками привязанный сзади ребёнок. Другой крепко держался за юбку матери.
— Замуж выйдешь, но не скоро. Будет у тебя два сына. Старшего ты сейчас носишь…
Лиза покраснела, как бурак* — ведь ещё никто не мог знать о её беременности. Срок был не больше двух месяцев. Наивная девушка истово верила, что всё как-то само рассосётся.
— Быть тебе и женой, и вдовой, — продолжала гадалка. — За счастьем придёт горе. Мужа хоронить будешь, так в платочке его понесёшь…
— Как это — в платочке? — изумлённо спросила Лиза, чуть не уронив ведро с водой.
— Жить будешь на Волге, — продолжала цыганка, не отвечая на вопрос. — А умрёшь в большом городе, где много шпилей. Но перед тем один твой сын убьёт другого. И ты не переживёшь горя…
Вот так отблагодарила цыганка Лизу за любезность. Мать понимала, что она не виновата — ведь обещала всю правду сказать. И потому Лиза сначала страстно желала родить дочь, чтобы уже сразу перечеркнуть остальные пророчества. А потом боялась сводить нас с Мишкой вместе, почти не оставляла одних. А уж о том, чтобы отпустить нас за город, на прогулку, и речи не шло.