Пойди туда — не знаю куда - Виктор Григорьевич Максимов
— Эх ты…
Лицо у него было серое, потерянное, нос в копоти.
— Эх ты! — повторила Василиса, лихо, под желтый, сворачивая на Кронверкский. — А я тебе вот что скажу, сокол мой ясный: ничего не бойся, никому не верь, ничего ни у кого не проси…
— Откуда это?
— Бог его знает, уже и не помню, только вот по ней, по заповеди этой, и живу…
— Ничего не бойся, никому не верь… — почесывая ямочку на подбородке, призадумался пассажир. — Ну хорошо, допустим… А почему просить-то нельзя?
— Потому что те, кто имеют, сами должны дать…
В тот день Царевич так и не добрался до редакции. Они ели мороженое в «лягушатнике» на углу Кировского и Скороходова. Потом поехали в ресторан Дома журналиста.
После бутылки шампанского глаза у Эдуарда Николаевича заблестели, щеки разрумянились. Он стал рассказывать Василисе, как встречался с академиком Лихачевым, как брал интервью у Боннер. Вместо того чтобы задохнуться от восторга, подруга его вдруг спросила: «Это такая — на ворону похожая? Ну, черная такая и все каркает, каркает…» А когда Царевич поведал Василисе, как был в гостях у самого Гавриила Попова, мэра столицы, она, посасывая лимон, кивнула головой: «Ага, знаю! Это тот, который в ельцинском пальто ходит… Ну, чего уставился? Пальто у него такое — длиннющее, как с чужого плеча».
Она заказала еще бутылку. Эдуард захмелел, полез в сумку за «Огоньком», в котором был напечатан первый в его жизни большой очерк.
— На, почитай на досуге! — небрежно сказал он.
Василиса вдруг пригорюнилась.
— Это про что, небось про злодея Сталина?.. Ах, даже про Ленина!.. Не буду я этого читать, Иванушка.
— Почему?
— Да потому…
Царевич как-то сразу вдруг поугас, потянулся за сигаретой:
— Кажется, я окосел, Васька. Давно не пил… А ты-то как, рассказала бы что-нибудь о себе, квакушечка болотная…
И тут она вдруг расхохоталась, хлопнула рюмку армянского и понесла какую-то бредятину про то, как у них в порту два работяги решили украсть барана, как они, архаровцы, напоили бедное животное водярой, надели на него телогрейку, нарыпили на рога шапку-ушанку и повели под руки через проходную. «И ведь прошли, прошли! — закатывалась она. — Их уже с трамвайной остановки, всех троих, в милицию увезли: очень уж некультурно выражались. А потом дежурный по отделению рассказывает: „Смотрю — сидит на скамейке, сам из себя кучерявый такой, глазищи наглые, губы сиреневые… Ну, вылитый Пушкин!..“»
— Пушкин-то здесь при чем? — помрачнел Иванушка. — Господи, ведь должно же быть хоть что-то святое, что-то наше… русское…
— Наше, русское?! — подняла голову переставшая смеяться Василиса. — А бабульки, которые в помойках копаются, — они не наши, не русские?!
Громыхал оркестр. За соседним столиком орали какие-то пьяные, совершенно не похожие на журналистов амбалы с цепями на шеях.
— Ты стихи-то пишешь? — гася сигарету, спросила Василиса.
— Редко, — грустно сказал Иван Царевич. — Хочешь, я тебе про нашу времянку прочитаю?
Глаза у нее вспыхнули, потемнели, погасли.
— Нет, — вздохнула она, — про времянку не надо. Как-нибудь в другой раз.
— Тогда про воробьев.
— Про воробьев давай. Воробьев я люблю.
— И я люблю… воробьев, — тихо сказал он. — Ты хоть заметила, что не стало их в городе. Упорхнули куда-то… Как… как серенькие суетливые надеждочки наши.
— Говорят, вымерзли в восемьдесят шестом…
— Не знаю, не знаю… Слушай, и стихи, кажется, забыл! Вот башка-то дырявая!.. Ага! Одну строфу вспомнил!..
И Царевич взял за руку распрекрасную свою Василису и, опустив исполосованную операционными рубцами голову, прочитал:
Уж вы, милые мои, возвращайтесь, воробьи! Мы без вас, без оглашенных, стали сами не свои…В тот темный ноябрьский вечер они долго мучили друг друга в салоне «жигуленка». В третьем часу она подвезла его к подъезду огромного, многоэтажного айсберга на Индустриальном проспекте.
— Пойдем ко мне, — предложил Царевич. — Ее нет, в Финляндию укатила. Антон у тещи. У нас его теща фактически воспитывает.
— Ну и гады же вы, мужики! — оттолкнула друга Василиса. — Иди, иди! Катись, кому говорят!.. Завтра позвони на работу.
А когда парадная дверь хлопнула, она откинулась на сиденье машины и, зажмурившись, простонала:
— Боже мой, Боже, да когда же все это кончится!..
«Боже мой, Боже!» — вздыхает Автор вместе с небезразличной ему Василисой, с медноволосой красавицей, которая, чего греха таить, давно уже снится ему — молодая, независимая, насмешливая, с глазищами, в чьих зеленых глубинах — бескрайность русского поля, по которому неведомо куда и зачем скачет шальной всадник…
«Господи Боже ты мой! — шепчет сочинитель давно уже придуманной сказки, с грустью глядя за окно на облетевшие деревья, на чаек, непоэтично вьющихся над помойкой, на запоздалых перелетных птиц. — Господи, Господи, — горько сглатывает он, — спаси и помилуй нас, бедных, бездомных и ничего ни у кого, кроме Тебя, не просящих…»
Изредка они встречались на Кирочной, в коммунальной комнатухе безмужней Зинули Веретенниковой. В тот день, о котором пойдет речь, — это было в конце марта девяносто пятого года — Василису в очередной раз вышибли с работы. Часов в одиннадцать утра генеральный директор ООО «Дельмонт-Закорин» г. Животинский позвонил из дома в свой офис. Трубочку сняла оказавшаяся в приемной Любовь Ивановна Глотова, новый заведующий отделом рекламы и маркетинга:
— «Дерьмо в законе» слушает вас!
— Что такое?.. Кто у телефона? Какая еще Василиса Перекрашенная?! Ах это вы, Глотова?! Ну, знаете!..
— Да уж знаю, знаю, — вздохнули в ответ.
…Они лежали на скрипучем диванчике, по очереди затягиваясь сигаретой, а по потолку переметывались отсветы проносившихся по улице машин.
— А я ведь тоже вроде как безработный, — утешил Василису Царевич, литературный журнальчик которого «И сегодня, и завтра…» не выходил вот уже месяцев пять.
— Что будешь делать?
— Вернусь в свою военную, репортером. Звали. А что, там хоть зарплату платят…
В коридоре