Жорж Сименон - Плюшевый мишка
– А разве вам мадмуазель Вивиана ничего не говорила? Ведь именно она получила об этой особе самые неблагоприятные сведения и сообщила мне, что на прежнем рабочем, месте та проявила себя непорядочно. Я думала, вы в курсе. У меня даже сложилось впечатление, что именно вы распорядились рассчитать ее.
Стоило ли предъявлять претензии Вивиане? Он предпочел промолчать. Директриса, вероятно, поставила ее в известность об этом разговоре, и, таким образом, каждый из них знал, что другой все знает. Внешне в их отношениях ничего не изменилось, и много раз, вместо того чтобы вернуться домой, он проводил остаток ночи у Вивианы, на Сиамской.
С нею у него было все-таки еще не так, как стало с Кристиной. Что-то очень неясное по-прежнему связывало их – то ли своего рода сообщничество, то ли просто Шабо испытывал постоянную потребность в том, чтобы рядом с ним всегда кто-то был, а искать другого спутника было лень.
И перед нею он тоже виновен, как виновен перед женой: ведь из-за него Вивиана никогда не знала, что значит жить нормальной жизнью – по крайней мере в глазах людей. Он был преступником по отношению и к детям, и к Плюшевому Мишке, и, в конечном счете, ко всем людям – хотя бы потому, что представал пред ними совсем другим человеком, не таким, каким был в действительности.
Он жил среди них, но не с ними. Именно потому, что он был сам по себе, не имея никого близкого, ничто не помешает ему в один прекрасный день уйти, когда жизнь станет совсем уж невыносимой.
И потому он не вмешался в то утро, когда, стоя у этого самого окна, увидел, как его эльзаска входит в ворота и подымается по ступеням; в тот день, в обычной городской одежде, она была похожа на бедную деревенскую девушку.
Он выжидал, что за этим последует, предвидя, что ей не удастся проникнуть к нему – и в самом Деле, через несколько минут она вышла.
В последний раз он видел ее спустя месяца два, вернее" едва разглядел ее в ночной тьме, сквозь струи грозового дождя. Он спешил укрыться в машине вместе с Вивианой и уже открыл дверцу, когда из тени появилось лицо; приблизился силуэт, кажется, протянулась рука – поздно! После секундного колебания он захлопнул за собой дверцу, и Вивиана включила мотор.
На сей раз секретарша уронила:
– Это интриганка.
Он промолчал. Ответить? Чего ради? Заставить Вивиану вернуться? Разыскать девушку во тьме и объясняться с нею под вспышки молний и удары грома, под проливным дождем?
Да и какие тут могут быть объяснения? Что он потом будет с ней делать? У него не было уверенности, что Вивиана так уж неправа.
– Где будем обедать?
Они отобедали у Люсьена. В тот вечер он имел право на две порции мартини вместо одной, и много раз в продолжение обеда Вивиана клала свою ладонь на его руку, как он сам делал со своими пациентками, чтобы отвлечь их внимание от боли и отогнать страх.
А с инспектором полиции он встречался всего однажды, года три-четыре назад, по поводу кражи – не из палаты, а из хозяйственного помещения. Недавно он наткнулся на него снова – утром, в кабинете мадмуазель Роман, которой инспектор показывал фотографию.
Испугалась ли секретарша, что он ворвется в кабинет и начнет выяснять, что произошло? Но он этого не сделал, а покорно направился к лифту.
И только в полдень, когда они садились в машину, он спросил:
– Это она?
– Да.
– Она умерла?
– Да.
– Отчего?
– Утонула в Сене.
В тот день если он и заглянул в комнату Давида, то не посмел прикоснуться к плюшевому мишке, а только смотрел на него издали красными глазами – красными не столько от слез, сколько оттого, что он выпил слишком много коньяка.
На следующий день он уединился, чтобы прочесть газету, и сразу нашел, что искал. Фотография для документа была скверная, девушка вышла на ней чуть ли не уродкой.
Звали ее Эммой. Фамилии он не запомнил, что-то немецкое с окончанием на «айн».
Ее вытащили у Сюренской плотины. И хотя тело пробыло в воде много дней, полицейский врач определил, что она была на четвертом или пятом месяце беременности.
Газета сообщала, что по приезде в Париж в возрасте восемнадцати лет девушка устроилась на работу в больницу – в какую не было сказано – и затем поступила работать на кухню в ресторане на площади Бастилии.
3.
Занятия по клинической практике, семейный завтрак и карьера Давида
Чтобы попасть из Отейя к перекрестку Пор-Рояля, все эти годы он выбирал разные дороги; иногда его вынуждали к этому ремонтные работы или вновь проложенные пути. Только тогда он вступал в контакт с улицей единственные для него моменты, когда он мог расслабиться, особенно с тех пор, как он перестал утруждать себя вождением машины.
Когда машина шла через мост Мирабо, он почти всегда наклонялся, чтобы рассмотреть караван барж и стоящие у причалов вдоль набережной суда. На улице Конвента он узнавал каждую лавочку, цвета фасадов, дома в два-три этажа, уцелевшие у подножия новых зданий, расчерченных пестрой рекламой.
Он все меньше ходил пешком. У него на это не оставалось времени. Он не мог припомнить, сколько лет не ездил в метро или на автобусе, и теперь терялся один в толпе, и это тревожило его.
Может быть, эльзасец в грубых башмаках, уходя с Липовой улицы, спустился в метро? Скорее, он из тех людей, что идут пешком через весь Париж, еле волоча ноги, останавливаясь, чтобы прочесть названия улиц, и его, наверное, тоже пугает движение толпы.
Он, наверное, идет куда глаза глядят, пережевывая свою навязчивую мысль. Кто он – брат Плюшевого Мишки? Или жених, оставленный ею на родине? Только что Шабо пытался найти сходство с нею в его лице и обнаружил, что не может вспомнить лица девушки.
Машина выехала на улицу Лекурб, которую он почему-то очень любил, поднялась к бульвару Мойпарнас, где он не преминул найти взглядом, на правой стороне, сквер Круазик – едва заметный провал в сплошном ряду домов.
Здесь он прожил долгие годы, лет двенадцать, на третьем этаже углового дома. Здесь родились Лиза и Элиана. Здесь он прибил у входа табличку со своим именем и профессией, и вон то окно светилось долгие ночи, когда он писал свою диссертацию.
Здесь он знал поистине каждую лавочку – мясную, молочную, будку сапожника, – знал не только с фасада, но изнутри, знал, чем они пахнут, потому что сам ходил туда за покупками, когда его жена оправлялась после родов или когда у них не было прислуги. Он каждый день останавливался у одного и того же табачного киоска, чтобы купить сигарет – тогда он курил гораздо больше, чем теперь, – опускал тысячи писем в почтовый ящик на столбе...
Обычно, когда они ехали, Вивиана никогда не обращалась к нему первая. Конечно, она тоже предавалась своим мыслям. Замечала ли она, что с ним происходила некая перемена по мере того, как они приближались к Институту материнства, особенно когда оставался позади Монпарнасский вокзал?
Он надеялся, что эта перемена происходила незаметно, в его душе. Но если Вивиана что-то и замечала, то он был уверен, что она не понимала, в чем дело. Впрочем, здесь любой обманулся бы, он и сам долго пытался понять, откуда вдруг появляется в нем эта напряженность.
Разумеется, на Липовой улице он отвечал за жизнь и здоровье своих пациенток, отвечал даже за их настроение – ведь оно имело непосредственное влияние на успех и процветание клиники. Там он был хозяином, и это знал каждый. К нему относились с уважением, иные даже с подобострастием.
В огромных корпусах Института материнства в ПорРояле, куда он сейчас едет, у него иное положение: здесь он не просто профессор, но знаменитый профессор, а это понятие имеет точный смысл, оно налагает на него не только профессиональную, но и моральную, и даже интеллектуальную ответственность.
В этом он отдавал себе отчет и теперь, после одиннадцати лет преподавания, и каждый раз дрейфил, словно в первый день.
Уже во дворе института он преисполнялся важностью, как будто готовился к священнодействию. Ведь именно от него главным образом зависело профессиональное лицо больницы, акушерок и медсестер. Большинство молодых коллег учились у него. Если и не все врачиакушеры Парижа прошли через его руки, то уж не менее сотни практиковались у него и многие годы, если не всю жизнь, числились его учениками.
Может быть, поэтому здесь с ним случалось чудо преображения. Он оставлял Вивиану во дворе, так как здесь у нее не было своего места, и она этим пользовалась, чтобы сбегать по его поручению позвонить по телефону из соседнего кафе, привести в порядок папки, взятые с собой в машину, прочитать газету или журнал.
То, что его коллеги или ученики заметят молодую женщину, покорно ожидающую его в машине, и посмеются над ним, его мало трогало. Не смеются ли они так же над его профессорской надменностью, над его торжественностью, над медленными педантичными жестами?
Нет, это не маска, что бы они там ни думали, – это уважение к своему труду. Он не искал популярности, и ему никогда не приходило в голову подражать некоторым своим коллегам, например отпустить шутку или остроту, чтобы привести студентов в хорошее настроение.