Саймон Моуэр - Евангелие от Иуды
— Я думала, ты меня бросил, — тихо призналась она. — Я думала, что спугнула тебя и ты меня бросил. Знаешь, я бы даже не стала тебя винить. Прости меня, Лео. Прости меня за все. Ну, я ведь могла бы просто молчать. Я должна была молчать. Я должна была заткнуться и продолжать видеться с тобой как с другом семьи, гидом по святыням и все такое. А вместо этого я по-настоящему исповедалась тебе. Это все моя ирландская кровь. Не могу устоять перед соблазном исповедаться священнику… — Скверное настроение быстро сменилось шутливым, и даже хозяин бара и девушка замолчали и уставились на нее. — Прости, — повторила Мэделин. Карикатура на исповедь, пародия на раскаяние. — Прости, прости, прости. Боже, я же обещала себе, что не буду говорить ничего подобного. Я обещала себе, что буду сдержанной, буду держать а в руках, буду заниматься всей этой мелкой суетой, которая свойственна воспитанным женам дипломатов. А теперь смотри на меня. Я плачу. — И, к собственному удивлению, Лес увидел, что Мэделин действительно плачет, что глаза ее блестят, отчего ей пришлось немедленно отвернуться к лавровым кустам: жалкая попытка утаить слезы. — Черт, черт, черт, — прошептала она лавру в горшках. — Черт, черт, черт.
Он хотел притронуться к ней — вот что было неожиданно, физическая простота этой потребности. Он просто хотел притронуться к ней, даже заерзал на стуле, чтобы их колени соприкоснулись, чтобы они оказались поближе, чтобы его рука, покоившаяся на подлокотнике, могла протянуться к ее руке. Мэделин улыбнулась и сжала его руку в ответ, нелепой крепкой хваткой, словно восстанавливая свое спокойствие из разрозненных компонентов.
— Вот, — сказала она. — Так лучше. Гораздо лучше. Почти как взрослый мужчина. — Ее глаза — обычные органы, обычные хрящевые шарики с дешевой зеркальной бижутерией в центре — внимательно осматривали его. — А теперь рассказывай.
— Рассказывать?…
— Об этом чертовом свитке. Если все дело в этом свитке, расскажи мне о нем поподробнее. Ты сказал, что это потрясающе.
Какая же, право слово, ерунда. Перед лицом этой женщины, за этим столиком, на этой узенькой римской улочке, на перекрестке столетий материальной истории вся эта суета вдруг показалась ему абсурдной.
— Это касается жизни Христа.
Мэделин рассмеялась.
— А я думала, история жизни Христа уже написана.
— Это другое. Автор уверяет, что видел все своими глазами.
— Уверяет?
— Я прочел свиток. По крайней мере, пролог. Этого вполне достаточно.
— Достаточно для чего?
— Для того, чтобы пошатнуть устои. Пошатнуть мою веру — и, возможно, вообще Веру как таковую. — Заглавная буква отдалась звоном в ушах. Вера. Вера — это сущность того, на что надеешься, это подтверждение того, чего не видишь. За лавровой завесой, где сновали туристы, а парочка за барной стойкой бурно обсуждала планы на лето, воцарилась тишина. Лео рассматривал кожу Мэделин в россыпи бледных веснушек, этих крохотных, но драгоценных изъянов лица; заглядывал в ее глаза, которые, меняя цвет с зеленого на коричневый, следили за ним с неведомым доселе напряжением, как будто взгляд означал присвоение. А также предложение. И требование кое-чего взамен.
— Это Иуда, — наконец вымолвил Лео. Имя повисло в воздухе между ними с явной угрозой, имя, отягощенное эмоциональным багажом, накопленным за две тысячи лет бесчестья. — Иуда Искариот. В свитке говорится, что автор его — Иуда Искариот. Там упоминается его имя. Отчасти текст написан от первого лица. Автор утверждает, что лично наблюдал распятие. Она нахмурилась.
— Ты серьезно?
— Так утверждает автор.
— Это подлинник?
— Едва ли это можно подделать. Его еще не расшифровали, но… — Он покачал головой. Но что? Его расшифруют. Он его расшифрует. И вся витиеватая, хитроумная христианская доктрина пойдет прахом. В глазах Лео стояли слезы — горькие едкие слезы. — Автор утверждает… — Его голос дрогнул, ибо всякое утверждение было абсурдом, фантастикой. Однако Иуда шептал ему на ухо, и голос его был тих и сдержан, преодолевая столетия веры: «Умер он и не восстал, и я свидетелем разложения его тела…» — Автор утверждает, что он лично видел, как разлагалось тело Христа, что тот не воскрес.
Лео почувствовал прикосновение ее пальцев к тыльной стороне его ладони.
— Бедный Лео, — прошептала Мэделин. Она взяла его руку и прижала к своей щеке, как будто дороже этой руки ничего на свете не было — дороже этой сухой, жилистой кисти, обычного механизма сухожилий, связок и костей — Бедный, беззащитный Лео. — Она поцеловала его ладонь. Он почувствовал, как она прижимается к нему щекой, почувствовал ее телесное присутствие, такое близкое в буквальном смысле, и это показалось ему наиболее чудесным проявлением нежности из всех возможных. — Бедный, бедный Лео наконец-то усвоил единственный урок в своей жизни.
— Какой же?
— А такой, что ничего больше нет. Есть только ты и я, здесь и сейчас. А все прочее — лишь напрасные надежды.
Квартира под самой крышей Дворца Касадеи, Дворца Божьего Дома. Когда они зашли внутрь, она взяла его руку, легко поцеловала в щеку, помогла приготовить чай, который никто, по сути, не хотел пить, и немного поболтала о том о сем — поддержать эту легкомысленную светскую беседу он был не в силах. Могут ли таким образом банальности вторгаться в дела первостепенной важности? Мэделин жаловалась на беспорядок в кухне, на нехватку нормальной бытовой техники и прочее в том же духе. Она собрала волосы, чтобы они не мешали ей работать, а Лео стоял у нее за спиной и созерцал то, чего раньше никогда не видел: потаенную, секретную ложбинку ниже затылка, такую уязвимую между двумя тугими сухожилиями, едва прикрытую тоненькими прядками. Кастрюля с водой закипела, и Мэделин сняла ее с огня.
— Джек вернется только завтра.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Только то, что ты готов услышать. Ну вот. — Она повернулась и вручила ему чашку, словно это-то и было реальностью: этот чай, ее присутствие в его доме, — а все прочее, включая папирусные свитки, веру и супружескую верность, не имело никакого смысла. — Скажи мне, что ты об этом думаешь?
— О чем?
Она взглянула на него из-за кромки своей чашки.
— Не притворяйся глупцом. Об этом, о нас.
Вулкан завибрировал у него под ногами.
— Я в замешательстве. Мне кажется, что все вокруг перестало быть реальным.
Мэделин понимающе кивнула. Возможно, ей, пришедшей из чужого мира сексуальности, это ощущение тоже было знакомо. Возможно, замешательство было одним из симптомов, этапом в истории болезни. Они прихлебывали чай (скорее, для того чтобы удостовериться в его подлинности, чем для удовольствия), а потом, не говоря ни слова, словно все уже давно было отрепетировано, встали из-за стола и пошли в другую комнату — в его спальню, помещение, которое прежде было безжизненным и унылым, как заброшенный чердак.
С улицы доносился шум автомобилей. Две сестры-близняшки с одинаковым именем Мэделин: одна — настоящая, другая — отраженная в зеркале гардероба, — подошли к окну и, наклонившись, закрыли ставни. Внезапно комнату окутал полумрак.
— Ты в порядке? — спросила она, вернувшись к нему. — Лео, все хорошо?
Он ответил утвердительно. Он сказал, что любит ее, что хочет быть здесь, с ней вместе, сказал, что все в порядке. Он говорил это, а она тем временем, улыбаясь, расстегнула пуговицы его рубашки и прижалась лицом к его груди. Он удивился, что его собственное тело, к которому он не привык испытывать ничего, кроме равнодушия, может иметь для нее значение, а она может иметь значение для его тела.
За окном по улице пронесся мотоцикл. Послышались стоны застрявших в пробке машин, рокот автобуса. В полумраке спальни Лео и Мэделин разделись, застенчиво сидя спиной к спине, а потом одновременно повернулись друг к другу, как будто участвовали в некоем устоявшемся ритуале вроде любовной литургии. Сам взгляд в ее сторону казался ересью. Ее грудь была усеяна веснушками. Крупные, грубоватые ее груди были испещрены венами, точно карандашными линиями; на животе виднелись послеродовые растяжки. В одежде она казалась миниатюрной, хрупкой и изящной, словно любовно изготовленный артефакт, предназначенный для восхищения и поклонения; раздевшись же, Мэделин заполнила собой все пространство под скошенной крышей, и плоть ее воссияла в искусственных сумерках. Приблизившись к ней, Лео почувствовал ее запах — запах тела, смешанный с духами, запах воспоминаний и мечты, фантазии и страшного сна, запах его матери, лежавшей рядом, когда он болел, запах маленькой пианистки, цепко державшей его за руку, запах плоти, меха и испражнений, сладкая микстура вожделения и омерзения, смесь всего, о чем он не смел помыслить, а если и смел, то находил тошнотворным. Он слышал ее дыхание, скрежещущее, глухое, в такт сердцебиению; она шептала нелепые, детские словечки, как будто уговаривала разозленного зверя: «Мой лев, мой сильный лев. Я тебя не съем. Не волнуйся. Все будет хорошо». Как будто дыхание ее тела не пугало его, как будто его не ужасала чистота ее кожи и ловкость ее рук. Как будто ее груди, всей своей мягкостью и теплом прижатые к его лицу, не возводили между ними защитную стену теплого материнского запаха.