Казимеж Блахий - Ночное следствие
Он за ней волочился. Повторяю: волочился. И употребляю этот глагол в дословном однозначном смысле. Утром, за завтраком, который нам подали в салоне, он взял ее руку, бережно, словно какой-то хрупкий предмет, и сказал: «Фрау Труда, вы же решительная девушка». Я не знал, тогда еще не знал, что скрывалось за этой банальной с виду фразой. Я старался проявлять терпимость. В конце концов он был здесь гостем, прежде всего гостем в родовом гнезде своих предков, и имел право говорить комплименты хозяевам, если даже им — в данном случае мне и моей жене — его любезности и не особенно нравились. Но она, Катажина, — я не называю свою жену Трудой, предпочитаю второе ее имя, звучание которого для меня более близко, — она после его любезности встала из-за стола и выбежала из комнаты.
Утро было прекрасным. Много снега. Скала в ярком блеске солнца походила на сказочную гору, ослепительно белую, на которую даже больно смотреть. Или на ледяной дворец. Да, утро было прекрасным. А он, этот немец, с огромным фотоаппаратом ходил по кладбищу. Фотографировал надгробные плиты. Мне очень хотелось пойти за ним и побеседовать, наконец, откровенно. За завтраком говорил только он один, пытаясь вроде бы тонко, но с достаточной определенностью довести до моего сознания свою точку зрения на проблему наших западных границ. Его, видите ли, политические и административные границы не интересовали. Он уверял, что они уже являются анахронизмом для цивилизованной Европы. Заявил, что одинаково хорошо себя чувствует, пребывая и в Лондоне и в Париже. Его, как он выразился, больше занимает проблема границ, которые разделяют людей, границ, созданных образом жизни и пропагандой. Их он называл такой же опасной социальной болезнью, как, например, все возрастающий рекламный бум. «Вы сами видите, — заявил он, — что я не чувствую себя чужим и в вашем Колбаче». Последнее слово он произнес по-польски, и оно у него прозвучало как «Колбатш». И еще сказал: «Однако я постоянно чувствую иную границу, пролегающую между нами, хотя мы оба и говорим сейчас на языке Гёте». И потом, когда он стоял над заснеженными могилами в блеске холодного солнца, я хотел подойти к нему и спросить, почему он считает мою жену «решительной девушкой». И еще — признаюсь прямо — мне хотелось спросить его о большем. Почему он беспрестанно преследует ее взглядом. Почему только к ней обращается с просьбой оказать ту или иную услугу: показать, например, барельеф с изображением поморских деятелей Реформации — Бугенхагена и Амадеуса, тогда как это входит в мои прямые обязанности как хранителя замка. Откуда столь фамильярное «Трудель», произносимое мягко, иначе, нежели все другие слова, которые так и сыпались из его уст и за ужином, и за завтраком, и во время утренней прогулки.
Вы подумаете: просто ревность. Нет, уже предчувствие и страх. Подозрение, что он явился сюда не в качестве гостя. Что он знает о замке и его обитателях гораздо больше, чем я успел узнать за восемь лет исследования истории монтановской унии Кольбатцев, их связей с банкирскими домами Европы шестнадцатого века.
Я шел по коридору, который ведет из холла в салон, когда услыхал рыдания. Это плакала она. Я в страхе побежал сюда и увидел ее вот в этом кресле, в котором теперь сижу я и даю показания вам, представителям милиции. Я не могу пересказать наш разговор. Сначала был монолог, ее монолог, путаный и бессвязный. Я спрашивал, умолял, приказывал, требовал, срываясь на резкий тон после какого-нибудь самого нежного слова… Но единственное, чего я сумел добиться от нее, единственное, что можно было понять из сумятицы ее слов, что они — Фричи — должны уехать! Вы, возможно, спросите: а что означает этот глагол — должны — этот оборот, если можно так сказать, безусловно императивный? Я тоже в первый момент не мог понять. Потом позвал сюда Фрича, Германа Фрича, этого старого немца, который в силу моего брака с Катажиной является моим тестем. Он всегда в отношениях со мной держался как слуга с господином. Подобная жизненная позиция взлелеяна в нем с самых юных лет — вернее, он воспринял ее вместе с молоком матери. И вот этот Герман Фрич мне заявил, что они уезжают в Германию, и не в Германию вообще, но в ФРГ.
Я был ошеломлен. И для меня оставалась совсем непонятной реакция моей жены. Надо сказать, что ее отец, переживший самих Кольбатцев, представитель династии служителей, которая продержалась дольше, чем династия господ, ее отец так и не признал нашего супружества. Даже когда подписывал согласие на брак — Катажине не хватало четырех месяцев до совершеннолетия, — он мне заявил вот здесь, в этой комнате, держа шапку в руках: «Яволь, герр доктор, вы имеете полное право так поступить». Так же почтительно склонив голову, он выслушал и мое сообщение о беременности Катажины и почти теми же словами ответил и на признание дочери: «Яволь, герр доктор уже изволил мне об этом сообщить». Я для него был и остаюсь прежде всего «герр доктор». Так говорит он обо мне кухарке, людям, которые сюда приезжают, так меня называет и при Катажине. Я не являюсь для него ее мужем, отцом нашего будущего ребенка. Он, Герман Фрич, ответил как-то, уже давно, моему приятелю, который заехал сюда проездом: «Молодого господина нет, он выехал в Варшаву». Если вы в связи с данной историей заглянете в мой институт, то наверняка услышите крайне неприятное — во всяком случае, для меня — выражение «Доктор Марек Бакула, хозяин Колбацкого замка». И прошу запомнить, что автором его является Герман Фрич.
Однако в тот день, в ту морозную и ясную пятницу семнадцатого января, Герман Фрич впервые не снял шапки ни перед портретами колбацких юнкеров, ни передо мной, хотя он меня считал наследником этого рода. Я выражаюсь метафорически. В тот день, к вечеру, когда я безуспешно старался добиться объяснений от Катажины, она почти все время была у отца, в его комнате. И я слышал ее плач. Даже не рыдания, но нечто похожее на тихое стенание смертельно обиженного щенка. Затем ко мне явился Герман Фрич, облаченный в черный костюм, который он, по-видимому, извлек из пересыпанного нафталином сундука. Раньше я никогда не видывал его в подобном одеянии, поскольку он даже не присутствовал при нашем бракосочетании. Он стоял передо мной и долго протирал стекла своих очков в проволочной оправе. Он произнес одну лишь фразу, но с такой силой, с такой убежденностью, с какой умеют говорить только люди этой национальности и тех поколений — вы знаете, что я имею в виду, — и притом тогда, когда они произносят слова приказа. Он сказал: «Мы должны выехать, герр доктор. Я и Труда». И вышел.
Я не буду сейчас распространяться ни о своих мыслях, ни о своих эмоциях. Я был буквально парализован, когда за Фричем закрылась дверь. Через некоторое время решил разыскать Кольбатца, поскольку заподозрил, что это дело его рук. Немца в салоне не было, хотя я заметил, что ему нравилось сидеть здесь, уставившись на портреты предков. Кухарка мне сказала, что он уже лег спать и приказал подать ему чай в комнату ровно в восемь. Дал ей десять злотых, старательно пересчитав каждую бумажку. Она добавила, что пожертвует эти деньги на ремонт костела в Голчевицах, и опять, так же как и сразу после его приезда, спросила меня: «Как вы думаете, пан доктор, он не шпионничать сюда заявился?» В тот раз я усмехнулся над подобным предположением, посчитав его плодом фантазии старой пани Ласак. Но тем вечером, когда Катажина заперлась в своей комнате и не отвечала на мои мольбы, когда Герман Фрич явился ко мне в траурном одеянии, когда, наконец, и сам гость скрылся задолго до наступления ночи, — в тот вечер мое воображение разыгралось.
Я слушал музыку, если не ошибаюсь, прелюдию Рахманинова, музыку, полную покоя. Вдруг услышал шаги по лестнице и скрип больших дубовых дверей. Сразу почему-то подумал о Катажине. Вспомнилось, как мы летом сидели вдвоем в салоне и она, радостная, смеялась, говоря шутливо, что теперь чувствует себя чуть ли не подлинной хозяйкой замка… Вы знаете, что там, наверху, нет света. И это меня беспокоило. Даже болтовня пани Ласак о духе, который является в салоне, показалась мне правдой! Я выскочил из комнаты. В нижнем коридоре горел свет. Я был без пиджака, и меня сразу охватило холодом.
Дальше действовал как автомат. Схватил куртку Германа, висевшую на вешалке в холле — он никогда в рабочей одежде не садится ужинать, — и побежал наверх. Те дубовые двери открываются с ужасным скрипом! Комната оказалась темной и пустой. Вы помните, что там, в стене, есть дверки, маленькие, как бы потаенные, ведущие в коридорчик, через который можно пройти в башню. Я не взял фонаря. Помнится, я механически повторял про себя: завтра обязательно поеду в город и подам заявку, чтобы сюда провели электричество. Я твердил себе: свет… свет… Пусть завтра же будет свет, он очень нужен… и шел вперед по коридорчику.
Вдруг услышал, нет, не услышал, а скорее ощутил присутствие другого человека. Вам известно лучше, чем мне, как это бывает. На лестнице, ведущей в башню, я почувствовал, что черная пустота передо мной уже не пустота. Хотя, может, только сейчас, по прошествии многих часов, воображение дорисовывает мои тогдашние ощущения. Могло быть совсем иначе. Наверняка было иначе… Раздался сухой треск, короткий и мгновенный, и какое-то острие вонзилось в левый рукав куртки, которую я накинул на плечи. И тогда я — знаю, знаю и помню очень отчетливо, — я протянул вперед обе руки, схватил этот предмет, который, как я уже понял, был тростью, тяжелой и скользкой на ощупь, и… ударил. Слышал ли я крик, возглас, слова? Не могу ответить на этот вопрос, просто не знаю. Меня ошеломило. На меня словно обрушились и окружающая тьма и случившееся. Не помню, не могу сказать, сколько времени прошло, прежде чем я очнулся и побежал вниз за фонарем. В его свете я увидел Арнима фон Кольбатца. Он лежал на лестнице, которая ведет в башню. Он лежал головой вниз, и глаза его были открыты.