Коглин - Деннис Лихэйн
Ну и вот, после такого дела Лютер стал разузнавать, как и что, и вскоре услыхал, что, может статься — как знать, — не исключено, кое-какая работенка сыщется в Янгстауне ,[20] а кто-то из его знакомых прослышал, что набирают людей на шахту поблизости от Рэвенсвуда, в Западной Виргинии, всего-то по ту сторону реки. Но все в один голос твердили: экономика теперь опять стала суровая. По-белому суровая, братец.
А потом Лайла завела речь о тетке, которая у нее в Гринвуде.
Лютер ей:
— Никогда о таком месте не слыхал.
— Это ж не в Огайо, милый. И не в Западной Виргинии, и даже не в Кентукки.
— А где?
— В Талсе.
— Это что, Оклахома?
— Угу, — ответила она тихим таким голосом, словно давно все решила и теперь хочет со всей деликатностью сделать вид, будто он сам принял решение.
— Черт побери, женщина. — Лютер потер ладонями предплечья. — Ни в какую Оклахому не поеду.
— А куда поедешь? К соседям?
— Что там такое, у соседей?
— Работы там для тебя нету, вот что. Ничего больше про соседей не знаю.
Лютер малость поразмыслил: она его словно бы загоняла в ловушку, как будто видела все дальше, чем он.
— Милый, — произнесла она, — мы в Огайо ничего хорошего не видали, как были бедные, так и остались.
— Не обеднели.
— И не разбогатеем.
Они сидели на качелях, тех самых, что он повесил на той террасе, где когда-то Корнелиус учил его всяким штукам, которые после стали его, Лютера, ремеслом. Две трети террасы смыло наводнением тринадцатого года, и Лютер все хотел ее отстроить заново, но в эти несколько лет у него в жизни было чересчур много бейсбола и чересчур много работы, так что руки никак не доходили.
Вдруг его осенило: да он же сущий богач. У него впервые в жизни отложены кое-какие денежки про запас. Какие-никакие, а на переезд уж точно хватит.
Лайла ему нравилась, чего уж там. Ну, не так сильно, чтоб захотелось с ней к алтарю и все такое. В конце концов, ему всего двадцать три. Но ему нравилось вдыхать ее запах, нравилось с ней разговаривать и уж точно нравилось, как она уютно прижимается к нему на качелях.
— И чего там, в этом Гринвуде, кроме твоей тетушки?
— Работа. У них там полно всякой работы. Большой растущий город, живут в нем одни цветные. И неплохо живут, милый. У них врачи, адвокаты, у мужиков шикарные авто, девчонки чудесно одеваются по воскресеньям. И у каждого свой собственный дом.
Он поцеловал ее в макушку; он ей не поверил, но его ужасно умиляла ее способность принимать страстно желаемое за реальное.
— Вот, значит, как? — Он фыркнул. — И землю для них, надо понимать, белые пашут?
Она потянулась и шлепнула его по лбу, а потом куснула в запястье.
— Черт побери, женщина, я этой рукой мяч бросаю. Полегче.
Она взяла его запястье, поцеловала, притянула его ладонь к своей груди и попросила:
— Пощупай мне животик, милый.
— Не дотянусь.
Она приподнялась, и его рука оказалась у нее на животе. Он потянулся ниже, но она схватила его за кисть:
— Почувствуй-ка.
— Я и так чувствую.
— Вот что нас будет ждать в Гринвуде, кроме всего прочего.
— Твой живот?
Она чмокнула его в подбородок:
— Нет, дуралей. Твой ребенок.
Они выехали на поезде из Колумбуса первого октября и катили восемьсот миль по сельской местности. Поля уже ночами покрывались инеем. Небо отливало синевой металла, только-только вышедшего из-под пресса. Стога громоздились на серовато-коричневых полях, а в Миссури он увидел табун лошадей, растянувшийся на целую милю, — лошадки серой масти. Поезд пыхтел, сотрясая землю, оглашая воплями небеса, а Лютер дышал на стекло и рисовал на нем бейсбольные мячи, биты, большеголового младенца.
Лайла посмотрела и рассмеялась:
— Вот, значит, какой у нас будет мальчик? Большая-пребольшая голова, как у папы? И длинное тощее тельце?
— Не-а, — возразил Лютер. — Он будет как ты.
И он пририсовал ребеночку груди размером с воздушные шары, и Лайла захихикала, и шлепнула его по руке, и стерла картинку с окна.
Поездка заняла два дня. В первый же вечер Лютер спустил малость деньжат, сразившись в картишки с какими-то грузчиками, и Лайла злилась до середины следующего утра, но, если не считать этого, Лютер с трудом мог припомнить в своей жизни более славное время. Он на своем веку успел понаслаждаться бейсбольными триумфами, а в семнадцать они с кузеном, Сластеной Джорджем, прокатились в Мемфис и отлично повеселились на Били-стрит — незабываемые были деньки, но теперь, когда он ехал в этом вагоне вместе с Лайлой, зная, что у нее внутри ребенок — его ребенок, что в ее теле теперь не одна, а словно бы полторы жизни и что они с ней, как ему часто мечталось, наконец-то выбрались в большой мир, мчатся по нему с прямо-таки опьяняющей скоростью, — теперь он чувствовал, как в груди у него перестает пульсировать тревога, преследовавшая его с детства. Он не знал, откуда взялась эта тревога, знал лишь, что она все время обитала где-то внутри, какими бы средствами он ни пытался ее прогнать — работой, игрой, выпивкой, траханьем, сном. Но сейчас, умостившись на сиденье, ощущая ногами подрагивание пола, закрепленного на стальном подбрюшье вагона, под которым стучали по рельсам колеса, несшиеся сквозь время и пространство, будто время и пространство — сущий пустяк, — да, сейчас он любил свою жизнь, любил Лайлу, любил их будущего ребенка, и он знал, всегда знал, что он любит скорость, ведь то, что стремительно движется, нельзя связать путами, а значит, невозможно продать.
В девять утра они прибыли в Талсу, где их встречали Марта, тетя Лайлы, и ее муж Джеймс, настолько же огромный, насколько Марта была маленькая, и оба — черные-пречерные, с очень туго натянутой кожей — Лютер даже удивился, как им удается дышать. Но хотя Джеймс и был ростом с всадника на лошади, в семье явно заправляла Марта.
Не прошло и нескольких секунд, как Марта потребовала:
— Джеймс, родной, забери-ка у нее вещи, или ты хочешь, чтобы бедняжка упала в обморок от тяжести?
— Ничего,