Владимир Югов - Вкус яда
— И все же?
— Были виды на престарелую невесту.
— Дочку какого-либо генерала?
— Вы угадали.
— И что? Ничего нельзя было сделать ему для вас?
— Обещал. Но, как видите…
Где-то впереди завыла тревожно сирена, вокруг состава, шедшего как бы ощупью, вздыбились горы земли.
— Бомбят, — побледнел Эрвин. — Хорошо, что мы одни… Очень бы неудобно было перед солдатами, трусить грешно…
— Чепуха! Ничего нет порядочного на земле. И все. Остальное — будет могилка, какая-то отметина…
— А вот толстый кретин будет жить и здравствовать!
7
Морель стоял перед ее домом долго, пока в окнах не стали зажигать свет. Ему хотелось, чтобы она подошла к окну в халатике и чтобы он ее увидел и помахал ей рукой. Она бы узнала его сразу, и все-таки вышла бы к нему. Первым бы долгом он рассказал ей, как выкрутился вчера… нет… не вчера… позавчера… Или — когда? Он потом только осознал, что прокатилось над его головой. В своем этом особняке, удобном, красивом очень, южной стороной обращенном туда, к горам, свежему всему и очень хорошо пахнущему. Кто-то же должен иметь за такую опасную работу подобной красоты особняки. Почему ему не гордиться?
Как всегда, в своем особняке он нашел все: от холодного пива до араки и коньяка. Он, конечно, сразу полез в ванну. Теперь он всегда чувствовал потребность в этой ванне. Он знал, что в любую минуту к нему может придти женщина. И он старался для нее и для себя. Ему нравилось теперь, что он такой холеный, когда приезжает сюда, в этот Цюрих. Ему уже надоело рассказывать своему хозяину про этот город. Хозяин всегда интересовался одним и тем же: как это вождь бывшей России подготовил под эту бывшую Россию революцию? И как он там, в Цюрихе, жил? И где прятался?
Морель понимал, о чем идет речь. Он всегда боялся, его хозяин, что кто-то так же сделает под него подкоп, тут, в Германии, вот так мирно станет у него под носом жить. Потом в один страшенный час все вдруг выйдут со знаменами на улицу, а тебя потом отправят далеко-далеко, а потом выведут и станут стрелять. Такие вещи страшны, — всегда говорил его хозяин, и он с ним обычно соглашался.
Он всякий раз повторялся, этот личный врач. Врал вдохновенно. Потому что всякий раз хотел приехать не к тем местам, где русский вождь что-то делал, сотворяя революцию, он бежал к дому женщины и старался сделать так, чтобы она его увидела и пришла к нему.
Первый день он не подрасчитал. Не пошел потом к ее дому. И нашпиговался снедью — свежей и заманчиво аппетитной. Запивал он эту снедь стаканами арака, и он при этом урчал голосом, и это было приятно слушать самому свое довольное урчание. Он понимал, что это его песня радости еды свежей хорошей еды, который раз он это понимал и который раз с удовольствием урчал.
Так он и уснул урчащим, и не доев, и не допив в первый день, хотя около него, рядом со стулом, где он восседал, стояли уже три опустошенные пол-литровые бутылки арака и несколько бутылок пива.
Он удивился потом утром, от чего так захмелел. Ведь при такой еде и при таком урчащем аппетите было очень бы неплохо пригубить еще какое-то количество бутылок. Но тогда, — трезво утром подумал он, — нельзя было, чтобы пришла женщина. Тогда плохо…
Утром он опять напился. И он потом не помнил, почему напился. Он отгадал, почему напился, лишь когда подошел к зеркалу и увидел свое недовольное опухшее лицо. Там, в бункере, где его хотели судить, там висело тоже зеркало, и там он увидел себя в зеркале, и ему показалось, что выражение лица у него было такое, как тут. Но он понял, что там он обиделся на тех, которые привели его туда и пытались запугать. Тут же он обиделся на самого себя. Ведь он приехал к женщине. И напился. И забыл о том, что он приехал к женщине.
И вот он даже не помнит, на какой день опять пришел к женщине вечером. Нет, не вечером. А перед вечером. Это он стоял до самого вечера. До самого того момента, когда в окнах зажигаются огни. И он стоял терпеливо, не боясь никого. Ни тех, их медицинских кругов, которые его знают. Знают, кто он. Черт с ними! Пусть смотрят. Все равно крышка. И там нет никаких надежд. А тут… Тут может они потом скажут, что он был на стороне человечества и защищал это человечество.
Он вспомнил лица разжалованных докторов, ему на минуту стало не по себе. Но от этого момента он больше не думал о них. Это они, такие, всегда хотели бы, чтобы он, его хозяин, вел нацию на кровавые распри. Он не хотел крови, доктор Морель. Он страдал, когда видел много крови. Ему всегда мерещилось: когда он станет осматривать тысячи убитых евреев — а это ему рассказывали — то кто-то спросит его, подняв голову:
— Доктор, а вы же сами еврей!
И он заплачет, как заплакал бы тот, который ему это рассказывал после хорошей пьянки. Морель всегда боялся, что его кто-то разоблачит. Его хозяин, — он это помнит хорошо, — довольно хохотал, когда ему принесли в кабинет телеграмму: «Молотов — не еврей». Что же тогда сказать о маленьком Мореле, который — тоже не еврей, но всегда на глазах и похож на еврея?..
Кто-то тронул его за плечо. Он резко и испуганно обернулся. И тут же хотел вскрикнуть. Она стояла перед ним, чуть увядшая, совсем на себя не похожая. Но голос у нее был мягким, седые ее первые волосинки не выдернуты. А может, это был просто снег? И она этим мягким голосом сказала:
— Пойдем к тебе. Я тебе кое-что передам. И на словах, и так…
Он помог ей в коридоре снять пальто. Она была прекрасно одета. И он любовался ею. Он боялся притронуться к ней, потому что она могла бы сказать, что он опять беспробудно пил несколько дней.
— Морель, — сказала она, — у меня действительно умер ребенок.
— Как? — воскликнул он.
— Обыкновенно, Морель. Сперва моя дочь, которой исполнилось в тот день восемь лет, захворала. Она простудилась. Кто-то из нас — или я, или муж — открыл машинально окно, так как в комнате было душно. Мы подвезли ее кроватку и поставили на середину комнаты. Мы были счастливы, что она смеется. Мы были от этого, понимаешь, счастливы. И мы не заметили, как этот холодный декабрьский ветер обнимал ее бледные щечки. И как она старательно боялась сказать нам, что она может простудиться. В семь лет, Морель, мы ее однажды простудили, и она это помнила. Но какая девочка! Она не сказала нам и слова упрека. Она чувствовала, что мы счастливы. И она умела уже в свои годы радоваться за нас…
— Это так больно! — Морель впервые почувствовал боль за другого человека, за нее, эту женщину.
— Да, Морель. Это больно. Невыносимо больно…
— Что же я не приглашаю тебя в комнату? — заторопился он.
— Не надо, Морель, сегодня. Не надо приглашать. Я все равно не пойду к тебе. Я со своими. Я еще с ними… И с моей девочкой…
— Я понимаю, — пробормотал он, опять впервые почувствовав, что он действительно понимает ее.
— Я что тебе хотела сказать, Морель… Я не та женщина, которую ты обожаешь. Я чужая тебе. Я тебя всегда лишь продавала другим. У меня эта лишь правда — моя девочка.
— Я давно это чувствую.
— Нет, нет! Я действительно тогда… Я чуточку распущена… да, это муж знает… Я тогда думала, что вы… Одним словом, он молодой, а ты, толстенький и чудной… Но тогда ты сделался человеком вдруг. И я увидела, как это приятно быть с человеком. Я тогда имела задание — заставить тебя выговориться. Все сказать о своем хозяине. Но ты тогда был молодцом… Ты очень сдержанно вел себя. И мне все понравилось. Все вокруг меня иногда играют. А ты жил. И это мне очень понравилось. И я тебя представила в хороших красках, и ты за это получил эти самые зеленые кредитки… Я тоже за тебя получила тогда, и мне было приятно, что я получила их честно, и могла потратить на больного ребенка. Я тогда поблагодарила и себя, и Бога, что не наврала тебе о ребенке. Он же у меня был и тогда, и тогда он лежал в своей кроватке. И тогда я хотела к нему идти, но мне надо было все разузнать от тебя…
— Я это не почувствовал тогда, в первый раз.
— Мне стало жалко тебя. Ты у такого чудовища был в пасти… да и теперь ты в этой пасти… Если народы для него ничего не значат, что значит один, ты?
— Это все сложно. И я в последний раз почувствовал, что на грани гибели. Они меня в прошлый четверг привели в комнату, и они бы меня растерзали. Я чувствовал человеческие отбросы то ли у них, под полом, то ли за стеной. Я не показал, что мне жутко. И только одно меня спасло — это ты. Я подумал о тебе, я захотел с тобой еще раз встретиться. Я подумал: все это когда-то закончится. Все это пройдет. И если ты не любишь мужа, если ты одинока, как и я, мы могли бы надежно коротать конец. Только тебе ведь можно рассказать, как пахнут стены и как пахнут под полом чужие трупы…
— Я за это принесла тебе плату. Ты сделал своего хозяина идиотом. Вот возьми. Это золото. А деньги… Они тебе положили в банк, на твой счет…
Он растерянно смотрел на аккуратный пакет — зашнурованный и приготовленный к сбережению. Зачем ему этот теперь пакет? Он же должен вернуться туда! И кто-то найдет его, этот пакет. Они всегда переворачивают все, они всегда что-то у него ищут. Но он же не такой дурак…